Изба выстуженная, грязная, черная. Бабка занемогла, и некому прийти и накормить ее, помрет — и знать никто не будет.
— А где же ты так изувечилась?
— В колхозе, милый, в колхозе, а где же еще.
— Пенсию-то сколько получаешь?
— Сначала получала семь рублей, потом люди добрые добавили еще полтора рубля.
Местные активисты шумят:
— А ведь не скажет, что трудно, соседке шумнуть, она бы до правления добежала, мы бы тебе пионеров прислали, пол помыть, дров наколоть…
— Все сама, все сама, а теперь жалуешься.
— Да ничего я не жалуюсь, и так хорошо.
Ей однажды прислали пионеров, пол помыть, так она прогнала их…
Беднота и запустение, даже жутко делается, кажется — мышиное царство, а под столом и за печкой грибы растут. Кто и когда забросил ее на этот свет, в эту пору…
— Вы не глядите, что она такая жалостливая, она совсем недавно корову со двора свела, а то и корову держала, и молоко таскала в Бронницы.
Наконец Мироныч пришел со своим ящиком. Записывает. Активисты боятся свидетельства Магнитки, начинают наперебой подсказывать бабке, что сделал для нее колхоз хорошего.
Наконец выпросили у бабки ухват, разбитый чугун — бабка в толк взять не могла, «зачем они не доброе собирают, а всякое говно»… А как увидала деньги, стала упираться, отказываться, но всучили, бабка, умиленная, сказала:
— Я на ваши деньги свечку поставлю, помолюсь за вас.
Как знать, может, и правда бабка свечку поставит и Бог поможет нам в нашем деле.
Но откуда при такой нищете такое богатство икон, их много, много и лампад, кадил, и все это, по мнению писателя, а он, надо полагать, знаток и ценитель русской старины, старинное, добротное и по нынешним временам дорогое необыкновенно. И на столе — Псалтирь, Евангелие. Торговались за часы. Бабка ни в какую, предлагали новые — нет.
— Вот они у меня сейчас стоят, но когда я выздоровлю, я их сделаю, и они у меня будут ходить… У меня сейчас глаза не видят и руки не поднимаются, а как выздоровлю, я их починю.
От бабки Груши поехали на конюшню. Бригадирша опередила нас и уже шумела на подвыпивших мужиков, собравшихся по случаю воскресенья и работы в конюховой каморке.
Бригадирша:
— Кто на кобыле ездил? Почему кобыла в мыле?
— Я ездил.
— А почему в мыле кобыла?
— А я откуда знаю?
— У кого разрещёния спрашивал?
— У агронома.
— Для чего брал?
— Комод Ваське привез.
— Комод привез и кобылу в мыло загнал? Чего ты врешь? В Бронницы гонял за водкой… Ты посмотри, она в пене до сих пор! Ресторан тут открыли.
— Вот, мил человек, ну разве по справедливости, воскресенье — все добрые люди отдыхают, мы работаем — и выпить нельзя, это почему? И никто нам никаких надбавок, что мы в свой отдых работаем…
— Я вижу, как вы работаете, хоть бы людей постыдились языком трепать, колхоз позорите, что люди про нас подумают.
— А что люди подумают? Что они, не люди, что ли?
— Чтобы сейчас же закрывали «рестораны» и по домам расходились, а я приду проверю, вы меня знаете.
Можаев меня толкает в бок:
— Смотри, смотри, целых два Кузькина, особенно тот, что в углу, права который качает. Где же этот опять колдун с магнитофоном?
— Мил человек, так ты запишешь про нашу просьбу, чтобы выходные нам оплачивали, заступись за нас, в самом деле?
Набили мешок сеном, записали ржание жеребца, для чего к нему была подведена кобыла, а потом и Маша подошла. На Машу жеребец реагировал заметно активнее. Ничего удивительного, и Можаев потом, крепко заложив за воротник, волновался при сближении с Машей, только что не ржал. Вывернули из-под снега несколько колес. Теперь и самим выпить после трудов не грех.
— Поехали в Бронницы, в ресторан, — скомандовал командор Можаев.
По пути остановились у тех кооперативных домов, которыми возмущался писатель по дороге сюда. Эти дома двухэтажные, блочные, стояли в ряд одноликие, как тридцать три богатыря, каждый на две квартиры. Квартиры эти предлагались колхозникам в кредит, и каждая из них стоила ни больше ни меньше — 6,5 тысячи. Усадьбы рядом почти никакой, а огород давали на пашне. Этим-то бестолковым строительством, этой кастрацией крестьян и возмущался писатель, считал этакое хозяйничанье по кабинетным рецептам основной причиной бегства молодежи в город и трудного положения с рабочей силой в деревне. И вообще: отношение города к крестьянину, крестьянина к земле и к городу — все эти дела и заботы крестьянские кровно волновали нашего командора. И вызывали в нас уважение и зависть, потому что мы видели перед собой человека, одержимого благородным делом, бескорыстного рыцаря и защитника земельного житья-бытья.
В ресторане пили спирт, пиво, пели песни… И опять наш командор был на высоте, такие ноты гвоздил, так задушевно выпевал русские мелодии, ей-богу, Федор Ш. позавидовал бы, а голосина какой — звучный и красивый, просто мощный. Подходили какие-то мужики, целовались с Можаевым, пели, он опять меня толкал:
— Гляди, еще один Кузькин, этот, пожалуй, ярче всех, запоминай, вот как играть народ надо… Вашего бы Любимова сюда, посмотрел бы он жизнь русскую… А то все в своем кабинете штаны протирает, какие-то люди вокруг него вьются…
В такси — и домой. Так закончился этот удивительный день, который я, конечно, не во всей подробности и яркости записал, но который впечатался в мою память на всю жизнь.
26 марта
Два дня был занят записью поездки и немного выбился из колеи. Высоцкий в Одессе, в жутком состоянии, падает с лошади, по ночам, опоенный водкой друзьями, катается по полу, «если выбирать мать или водку, выбирает водку», — говорит Иваненко, которая летала к нему.
— Если ты не прилетишь, я умру, я покончу с собой, — так он сказал мне.
Шеф:
— Это верх наглости… Ему все позволено, он уже Галилея стал играть через губу, между прочим, с ним невозможно стало разговаривать… То он в Куйбышеве, то в Магадане… Шаляпин, тенор… Второй Сличенко.
Губенко готовит Галилея. Это будет удар окончательный для Володьки. Губенко не позволит себе играть плохо. Это настоящий боец, профессионал в лучшем смысле, кроме того, что удивительно талантлив.
Тревожно на душе. Шеф хвалит за Кузькина, мир и благодать во взаимоотношениях, и я, как собака, которую приласкали, не нахожу себе места от радости и благодарности, все заглядываю в глаза, улыбаюсь всем видом: это правда, вы меня не обманываете, я действительно вам нравлюсь, и вы мне почему-то удивительно нравитесь. Этого бояться следует и бежать немедленно. Только Бог судья делам нашим. Не надо очаровываться, чтоб не было столь жестоким разочарование.
Во время репетиции Элла заглянула в кабинет:
— Получен лит [57]на «Живого».
— Прекращаем репетиции… Что это такое? Мы привыкли репетировать произведения нелитованные, неразрещённые…
— Срочно анонс, афишу на театре и рекламы по городу.
— Надо еще спектакль сделать, хохмачи.
У Зайчика украли 25 рублей. Кому-то показалась моя премия за Керенского большой, и он решил половину взять. Звонок из Ленинграда. Рабиков:
— Валеринька! Дорогой! Рад слышать ваш жизнерадостный голос. Вам есть чему радоваться, у вас блестящая роль в картине получилась, просто блестящая, других слов нет, это я говорю вам, старый киношник, видавший виды… Валеринька, фильм принят редакцией, но нужно приехать на один день, переозву-чить небольшую сценку, когда мы можем это сделать?
Когда мы можем это сделать? Хоть 28-го, в четверг, если отпустят с «Павших». Но куда девать Кузю?
Вечер. Продумываю план отъезда с Кузей и без. Черчу на бумаге «за» и «против». С собой было бы проще, если бы разрешили сесть в поезд.
Появился Шифферс. Я покраснел, потому что не ответил, не поставил свою подпись на его письме. Кажется, договорились они с шефом о работе. Шифферс делает пьесу по «Подростку».
— Ты будешь играть. Через недели две закончу. Я договорился с Театром Маяковского, но у них нет актера. Я хотел им предложить взять тебя на постановку.
57
Разрещёние цензуры.