И вот в один несчастный день надзирательница остановилась позади меня в столовой и, приподняв прядь моих волос, вдруг объявила: «Стригущий лишай!» Я горько зарыдал.
Лечение потребовало несколько недель, которые показались мне вечностью. Меня обрили, вымазали голову йодом и обвязали платком — я стал похож на сборщика хлопка. Но я никогда, ни разу не посмотрел в окно на ребят, — я знал, с каким презрением они к нам относятся.
Во время моего заточения меня навестила мать. Ей удалось уйти из работного дома, и теперь она делала попытки снова устроить для нас дом. Когда она вошла, мне показалось, что в комнату внесли букет цветов, — она выглядела такой свежей и прелестной, что мне стало стыдно за свою обритую, вымазанную йодом голову и за свой неряшливый вид.
— Вы уж извините, что он такой неумытый, — сказала надзирательница.
Мама рассмеялась, прижала меня к себе и крепко поцеловала. И я на всю жизнь запомнил ее ласковые слова:
— Какой бы ты ни был грязный, я все равно тебя люблю!
Вскоре Сидней покинул «Эксмут», а я — Хэнуэлл, и мы вернулись к матери. Она сняла комнату неподалеку от Кеннингтонского парка. Некоторое время ей удавалось содержать нас. Однако продолжалось это недолго, и пришлось опять вернуться в работный дом — матери было очень трудно найти работу, а у отца тоже не было ангажемента. В течение этого короткого промежутка мы то и дело переезжали из одного угла в другой — это было похоже на игру в шашки, и последний ход запер нас в работном доме.
Так как мы жили последнее время в другом приходе, нас послали не в Лэмбет, а в другой работный дом, а оттуда в Норвудский приют, который был еще мрачнее Хэнуэлла. Деревья там были выше, а листва еще темнее. Возможно, природа Норвуда была и величественнее, но атмосфера там царила мрачная, безрадостная.
Однажды, когда Сидней играл в футбол, его отозвали две воспитательницы и сообщили, что наша мать потеряла рассудок и ее отправили в Кэнхиллскую психиатрическую больницу. Услышав эту страшную новость, Сидней и виду не подал, что расстроился, вернулся на поле и продолжал играть в футбол. Но, окончив игру, он забился в темный угол и заплакал.
Когда он мне рассказал о нашем горе, я долго не мог поверить. Я не плакал, но мной овладело отчаяние. Зачем она это сделала? Мама, такая веселая и беспечная, как она могла сойти с ума? У меня было смутное чувство, будто она потеряла рассудок нарочно, чтобы не думать о нас. Мое сердце сжималось от отчаяния, и мне чудилось, что я вижу ее перед собой! Она жалобно смотрит на меня, и ее ветром относит куда-то в пустоту.
Через неделю нам официально сообщили, что наша мать заболела душевным расстройством, и суд обязал отца взять на себя заботу обо мне и Сиднее. Я очень обрадовался тому, что теперь мы будем жить с отцом. До этого я видел его всего два раза — один раз на сцене, а другой — в палисаднике на Кеннингтон-роуд: он вышел из двери дома с какой-то дамой, а я остановился и стал смотреть на него, каким-то чутьем угадав, что это мой отец. Он поманил меня к себе и спросил, как меня зовут. Ощутив всю драматичность ситуации, я с притворным простодушием ответил: «Чарли Чаплин». Отец бросил на даму многозначительный взгляд и, пошарив в кармане, дал мне полкроны. Взяв их без дальних церемоний, я помчался домой и рассказал матери, что встретил отца.
И вот теперь мы должны были жить с отцом. Что бы там ни случилось, Кеннингтон-роуд была нам родной, а не чужой и мрачной, как Норвуд.
Нас опять посадили в хлебный фургон, и надзиратель повез нас к дому 287 на Кеннингтон-роуд, в палисаднике которого я видел однажды отца. Дверь нам открыла та самая дама, с которой тогда шел отец. Вид у нее был несвежий и угрюмый. Но собой она была хороша — высокая, стройная, с полными красивыми губами и большими грустными, как у лани, глазами. Лет ей было, наверное, около тридцати. Оказалось, что мистера Чаплина нет дома. После того как были выполнены необходимые формальности и подписаны все бумаги, надзиратель уехал, оставив нас на попечении Луизы. Она провела нас на второй этаж и усадила в гостиной. Там на полу играл малыш лет четырех, очень хорошенький, с большими глазами и густыми темно-каштановыми кудрями. Это был сын Луизы, мой сводный брат.
Семья отца жила в квартире из двух комнат, и хотя в гостиной были большие окна, свет проникал через них слабо, словно сквозь воду. Все в этой комнате выглядело так же мрачно, как сама Луиза, — мрачные обои, мебель с мрачной обивкой и стеклянный ящик, в котором было чучело щуки, проглотившей другую щуку, чья голова торчала у нее из пасти, — зрелище и вовсе жуткое.
В задней комнате Луиза поставила еще одну кровать для нас с Сиднеем — мы должны были спать вдвоем, но кровать оказалась слишком узкой. Сидней сказал, что он может спать на диване в гостиной.
— Ты будешь спать там, где тебя положат, — отрезала Луиза.
Последовала небольшая пауза — резкость Луизы привела нас в замешательство.
Встреча была не слишком приветливой, но это было естественно. Нас с Сиднеем навязали Луизе совершенно неожиданно, а к тому же мы были детьми законной жены отца.
Мы молча смотрели, как Луиза накрывала на стол.
— Ты мог бы помочь, — сказала она Сиднею. — Принеси-ка ведерко угля. А ты, — обратилась она ко мне, — сбегай в лавочку возле «Белого оленя» и купи на шиллинг солонины.
Я с большим облегчением выбежал на улицу: Луиза и вся эта давящая атмосфера внушали мне страх, и я уже жалел, что мы уехали из Норвуда.
Потом пришел домой отец и очень ласково поздоровался с нами. Меня он очаровал. Во время обеда я следил за каждым его движением, смотрел, как он ест, как держит нож, словно перо, когда режет мясо. Многие годы я подражал ему.
Когда Луиза сказала отцу, что Сидней жалуется, будто кровать слишком узка, отец посоветовал уложить его на диване в гостиной. Победа Сиднея разозлила Луизу — с тех пор она его невзлюбила и постоянно жаловалась на него отцу. Несмотря на свою угрюмость и раздражительность, Луиза ни разу не ударила меня и никогда не угрожала мне побоями, но я все равно отчаянно ее боялся, потому что она не любила Сиднея. Она пила, и от этого мой страх стал еще сильнее. Напившись, Луиза делалась совершенно невменяемой. Она весело улыбалась своему малышу, глядя на его прелестное, ангельское личико и слушая, как он ругался самыми страшными словами.
Не знаю почему, но я никогда не мог сблизиться с этим мальчиком. Хотя он приходился мне сводным братом, я не помню, чтобы я когда-нибудь обменялся с ним хотя бы единым словом — правда, я был почти на четыре года старше его. Иногда, напившись допьяна, Луиза становилась еще более мрачной и подолгу сидела на диване, уставившись глазами в одну точку, — это приводило меня в трепет. Сидней не обращал на нее никакого внимания и почти всегда возвращался домой очень поздно. Мне же было приказано приходить домой сразу после школы, чтобы я мог сбегать за покупками и выполнить все дела по дому.
Луиза отдала нас в школу на Кеннингтон-роуд. Это уже было каким-то развлечением — в присутствии других ребят я чувствовал себя менее одиноким. В субботу школьников отпускали раньше, но я не ждал этого дня, как все ребята, потому что мне надо было бежать домой, мыть и скрести полы и чистить ножи. К тому же в субботу Луиза неизменно напивалась. Пока я чистил ножи, она сидела со своей приятельницей, пила и становилась все мрачнее и мрачнее, жалуясь вслух, что ей неизвестно за какие грехи приходится заботиться о Сиднее и обо мне. Я помню, как, указывая на меня, она (говорила:
— Ну этот еще ничего, зато другой — просто негодяй, его надо в исправительный отдать. Мало того, он даже не сын Чарли.
Ее нападки на Сиднея пугали и угнетали меня. Я печально ложился в кровать, но долго не мог уснуть от огорчения. Мне тогда еще не было восьми, но эти дни навсегда остались в моей памяти самыми долгими и самыми грустными в моей жизни.
Иногда субботними вечерами под окном спальни внезапно раздавались звуки веселой шотландской жиги — кто-то играл на концертино; вместе с музыкой доносились возгласы парней, женский визг и смех. Никому дела не было до моей тоски и печали, и тем не менее мне было жаль, когда веселье и музыка затихали вдали. Порой по улице проходили разносчики. Особенно хорошо я запомнил одного — каждый вечер он кричал что-то вроде: «Правь, Британия!» Потом он еще что-то приговаривал, видимо, расхваливал свой товар — свежие устрицы. Я слышал, как гурьбой высыпали на улицу пьяные, когда закрывалась соседняя пивная. Они во все горло распевали унылую чувствительную песенку, которая тогда была очень популярна: