Позже по тому же курорту расхаживал другой персонаж, еще более красноречивый, в университетской шапочке и мантии, на которые, боюсь, он права не имел. Я думаю, что это было позже, потому что говорил он желчно, сердито, обзывая слушателей лицемерами и фобами повапленными, а чисто английская толпа почему‑то бросала в его шапочку монетки. Но на ранней стадии, о которой я сейчас пишу, сиянье уютной учтивости искупало все, так что из крыльев дружбы не выпадало и перышка. Бог свидетель, и шутка и торжественность живы, но больше не сливаются в торжественном фарсе. Каждый, кто слышал таких людей или о таких людях, не усомнится, что Дик Свивеллер действительно сказал: «Когда от того, кто любил вас, останется только имя, для писем и посылок», а бедный учитель шептал на вечеринке дамам: «Когда бы сердце у меня лежало к подлой лжи, я не обидел бы тебя. Скажи же мне, скажи!» В этом был свет, который не заменишь блеском. Мир утратил часть радости, утратив высокопарность.
Другая викторианская добродетель, которую ничуть не умаляют мнимые добродетели тех лет, принадлежала не столько моему поколению, сколько поколениям моего деда и отца, во всяком случае — им самим. Поэтому я о ней расскажу, тем более, что помню примеры. Отец и дед отличались особой профессиональной честностью, но представление о ней, мне кажется, вообще было строже, чем теперь, когда мысли об успехе смешались и с цинизмом, и с какой‑то пиратской романтикой. Перемену эту можно ощутить в самом духе некоторых слов. Современный идеал, нравственный и даже религиозный, особенно если говорить о религии, приспособленной газетами к бесчисленным бизнесменам, прекрасно выражает слово «риск». Для делового человека в викторианском вкусе тот, кто идет на риск, был чудищем безнравственности. Позже повелось защищать самые дикие авантюры, окружая их сиянием смелости. Так думаю я, человек отсталый, когда это всем надоело; однако так думали лучшие из правовернооптимистических экономистов старой школы, когда это только начиналось. Мой отец и его братья полностью принадлежали эпохе, верующей во все новое, главным образом потому, что становилось все труднее верить в старое или хотя бы во что‑то. Как либералы, они верили в прогресс; как честные дельцы — то и дело обличали упадок нравов.
Помню, отец мне жаловался, что его мучает множество каких‑то посредников и представителей. Говорил он об этом с неприязнью, но ощущал здесь что‑то новое, а не просто неудобное. Принимал он их сердечно, даже весело, однако юмор его только в этом случае становился мрачным, если не злым. Когда посетитель намекал, что пустяковый подарок, в сущности, поможет делу, он отвечал с неестественной мягкостью: «Ну, как же, как же! Мы ведь свои люди, у нас все честно! Я думаю, ваши принципалы будут рады узнать, как щедро я плачу за пустяковый…» Тут раздавался испуганный крик и дипломатичный проситель исчезал как можно скорее. «Знаешь, — говорил мне отец с простодушной рассудительностью, — это и впрямь безнравственно».
Мой дядя Сидни, его деловой партнер, был более надежным свидетелем, поскольку свидетельствовал неохотно. Отец отличался широтой интересов и умеренностью взглядов. Он был одним из немногих людей, которые выслушивают доводы. Мало того, он больше любил традиции, чем другие либералы. Ему нравилась старина, скажем — французские соборы или готика, открытая Рескином. Словом, не исключено, что он замечал оборотную сторону прогресса. Дядя был совсем другим. Он принадлежал к тем тонким, совестливым людям, типичным для нынешнего мира, которые считают своим долгом принимать все новое и сочувствовать молодым, как прежние моралисты хранили все старое и почитали старших. Помню, он пылко рассказывал мне, какие радужные мысли вызвали у него казенные пророчества книги, которая называлась «Оглянись назад», хотя запрещала именно это. Мировоззрение, поднятое ввысь могучим даром Уэллса, требовало, чтобы мы смотрели только вперед. Дядя был гораздо восторженней отца и уж никак не увлекался доброй стариной. Однако он был кристально честным и озабоченно говорил мне, выдавая самим тоном то, что таилось в его чувствительном подсознании: «Должен признать, на моем веку деловая нравственность понизилась».
Конечно, я признаю и даже одобряю то, что в тяге к утопии эти лица обогнали свое время. Но мне еще больше нравится, что, участвуя в прославленном подъеме крупных финансов, они от времени отстали. Конечно, их класс, к несчастью, не замечал экономической эксплуатации, однако был строже и чувствительней своих преемников, когда речь шла о финансовой честности. Им и в голову не приходило, что можно восхищаться смелостью в денежных делах, как не приходило, что можно восхищаться смелостью в одежде. В обоих этих случаях изменилась сама атмосфера. Немалую роль играло то, что деловые люди этого типа не стремились вверх. Когда они действовали грубо и глупо, виной было неведение, а не такое гибельное зло, как заведомое невнимание к плохим или хорошим советам низших классов. Бог, а может — и читатель, знает, что я ничуть не восхищаюсь самодовольным процветанием английской коммерции прошлого века. В лучшем случае то был индивидуализм, разрушивший в конце концов индивида, или индустриализм, отравивший само слово «индустрия»; в худшем это привело к бесчеловечной победе насилия и нечестности. Я просто говорю об определенных свойствах определенной группы, которой теперь нет, подчеркивая, что она, быть может, не замечала насилия, но возмущалась нечестностью. Мало кто обвинит меня и в любви к пуританству; однако, на мой взгляд, пуританская традиция способствовала тому, что понятие общественной честности несколько замедлило полную победу огромных состояний и чудиш сребролюбия. Во всяком случае тогда средний класс доверял бизнесмену свои деньги, потому что он скучен и осторожен; теперь ему дают возможность нажиться, потому что он брав и безрассуден, хотя не всегда думает о том, кого обогатит и на какие деньги.
Конечно, мне повезло с родителями. Но и те, кому повезло меньше, не страдали от злодеяний, которые связывают с веком Виктории. Собственно говоря, век этот не был таким уж викторианским. Он становился все тревожней и уж никак не грешил солидной респектабельностью, поскольку и этика, и теология изнашивались все больше. Если сравнивать с тем, что его сменило, можно сказать, что он знал порядок; если сравнивать с прошлым, этого сказать нельзя. Иногда он гордился домовитостью, но дом англичанина не был и вполовину таким уютным, как дом ужасного иностранца, легкомысленного француза. Англичанин держал детей в школе, а слуг — на каторге. Понять не могу, откуда взялась поговорка про крепость, если именно ему из европейцев дом не принадлежал, а сам по себе был кирпичной коробкой, ничуть не похожей на замок. Наконец, едва ли не впервые в истории, дом этот не держался верой. В нем обитало первое поколение тех, кто учит детей почитать очаг без алтаря. Это относится и к тем, кто ходил в церковь аккуратней дедушкиного друга, и к тем, кто, как мои родители, придерживался пристойно агностических или просто широких взглядов.
Большей частью в тогдашних семьях уже не было празднеств, святынь и частных культов, которые так украшали старинную жизнь. Тогда любили подшучивать над жестоким отцом и жесткой мебелью, называя столы и стулья его домашними богами. На самом деле отец этот был первым из людей, которым домашних богов вполне заменяла мебель.
Все это печально; однако и радостную сторону понимают теперь плохо. Нынешние писатели, и не только они, представляют викторианский дом каким‑то сумасшедшим домом, в котором распоряжается безумец. Это не совсем так. Среди наших знакомых я помню две или три такие семьи, но и о них судят неверно. Религиозных фанатиков было очень мало. На моей памяти только один человек действительно держал дочерей взаперти, и одна из них мне сказала: «Понимаете, ему кажется, что думать могут только он и Герберт Спенсер». Другой был крайним радикалом, отстаивавшим свободу везде, кроме собственной семьи. Для истории это важно — тираны, верующие и неверующие, появляются повсюду, но такого тирана породило то недолгое время, когда под его началом еще были дети и слуги, а над ним не было веры, гильдии, церкви, короля, которые могли бы его обуздать. По отношению к тем, кто выше, он был анархистом; по отношению к тем, кто ниже, — единовластным деспотом. Вообще же он был ненормальным, и никто в нашей семье на него не походил.