— А я не играю, милый мой Федор.

— Да как же не играете?

— Да так. Вот я выхожу да и говорю. Так же я и дома разговариваю. Какая я там, батюшка, актриса! Я со всеми, так разговариваю.

— Да, но ведь, Ольга Осиповна, все же это же сваха.

— Да, батюшка, сваха!

— Да теперь и свах то таких нет. Вы играете старое время. Как это вы можете!

— Да ведь, батюшка мой, жизнь то наша она завсегда одинаковая. Ну, нет теперь таких свах, так другия есть. Так и другая будет разговаривать, как она должна разговаривать. Ведь язык то наш русский богатый. Ведь на нем всякая сваха хорошо умеет говорить. А какая сваха — это уж, батюшка, как хочет автор. Автора надо уважать и изображать того уж, кого он захочет.

Садовская не держала голоса в маске, не опиралась на грудь, но каждое слово и каждую фразу окрашивала в такую краску, которая как раз, именно, была нужна. Выходила Садовская на сцену, и сейчас же все чувствовали, что то, что она дает, есть квинт-эссенция свахи, всем свахам сваха, что убедительнее, правдивее и ярче этого сделать уже невозможно.

Русская драма производила на меня такое сильное впечатление, что не раз мне казалось, что я готов бросить оперу и попытать свои силы на драматической сцене. Говорю — казалось, потому, что это чувство было, конечно, обманное. К опере меня крепко привязывали все тяготения моей души, которая, по пушкинскому выражение, была уже «уязвлена» музыкою навсегда…

Дирекция, между тем, готовила репертуар будущаго сезона. Позвал меня опять главный режиссер Кондратьев.

— Вот тебе, Шаляпин, клавир «Юдифи». Попробуй за лето приготовить Олоферна.

Роль Олоферна в «Юдифи» Серова — роль необыкновенной силы, трудная и интересная — какая соблазнительная приманка!

Я снова ожил душей, и все, что я думал плохого об Императорской сцене, показалось мне несправедливыми

С радостью захватил я с собой клавир «Юдифи» и веселый направился к себе домой, в мой богемный «Палэ-Рояль» на Пушкинской улице, с намерением посвятить лето изучению роли Олоферна. Но судьба готовила мне, повидимому, иной путь. Я уже собирался на летнюю квартиру в один из пригородов Петербурга, как неожиданно получил приглашение поехать в Нижний-Новгород петь в оперном театре знаменитой Нижегородской ярмарки. Всякий актер любить путешествовать. Привержен этой слабости и я. Забыв ассирийскаго военачальника и клавир «Юдифи», я с величайшей охотой направился в Нижний-Новгород — милый, приятный, какой-то родной русский город со старинным Кремлем, стоящим на горе при слиянии двух прекраснейших русских рек — Волги и Оки.

16

Необыкновенное количество мачт, пароходов, барж запрудили подступы к городу, а ярмарка гудела всевозможнейшими звуками, какие только мог представить себе человек до изобретения радио. На ярмарке яркия краски России смешались с пестрыми красками мусульманскаго востока. Просторно, весело, разгульно текла жизнь великаго торжища. Мне все это сильно понравилось.

Театр оказался хорошим, приятным. Новый, только-что отстроенный. Директрисой оперы являлась г-жа Винтер, но за нею, как я скоро же узнал, стоял известный московский строитель железных дорое Савва Иванович Мамонтов. Мне было всего 23 года, жизнь я знал мало, и когда меня представили Мамонтову, сказав, что это известный меценат, я не сразу понял, что это такое — меценат?

Мне обяснили: этот миллионер сильно любить искусство, музыку и живопись, артистов и художников. Сам в свободное время сочиняеть все, что угодно, и тратит большия деньги на поощрение искусства, в котором знает толк. Хотя оффициальной хозяйкой оперы считается как будто г-жа Винтер, — настоящий хозяин предприятия С.И.Мамонтов: его деньги, его энергия, его вкус.

Я еще не подозревал в ту минуту, какую великую роль сыграет в моей жизни этот замечательный человек. Но на первых же репетициях я сразу почувствовал разницу между роскошным кладбищем моего Императорскаго театра с его пышными саркофагами и этим ласковым зеленым полем с простыми душистыми цветами. Работа за кулисами шла дружно, незатейливо и весело. Не приходили никакие чиновники на сцену, не тыкали пальцами, не морщили бровей. Приятно поразили меня сердечныя товарищеския отношения между актерами. Всякий дружески советовал другому все, что мог со знанием дела посоветовать, сообща обсуждали, как лучше вести ту или другую сцену — работа горела.

Сезон в Нижнем-Новгороде был для меня вполне счастливым. Смущало, правда, то, что более старые и опытные артисты иногда говорили мне:

— Хорошо играешь, Федор. Но в опере надо петь — это главное.

А я разве не пою? — спрашивал я себя и не совсем понимал, что собственно они разумеют. Другие говорили еще, что интересный молодой человек Шаляпин, а вот только имеет наклонность к «шпагоглотательству». Это, вероятно, было синонимом петербургскаго «кривлянья». Правду сказать, с «фольгой» я к тому времени уже окончательно порвал. В бутафорию и в ея чудеса я уже окончательно не верил. Я все настойчивее и тревожнее искал формы более искренняго выражения чувства на сцене. Художественная правда безповоротно уже сделалась моим идеалом в искусстве. Вот это и было «шпагоглотательство», над которым иные из моих товарищей посмеивались.

Мне казалось, что первый понял мои чувства и тяготения наш пленительный меценат. Замечу кстати, что Мамонтов готовился сам быть певцом, проделал в Италии очень солидную музыкальную подготовку и, кажется, собирался уже подписать контракт с импрессарио, когда телеграмма из Москвы внезапно изменила весь его жизненный план: он должен был заняться делами дома Мамонтовых. Был он и очень неплохим скульптором. Вообще, это был человек очень хорошаго и тонкаго вкуса. Сочувствие такого человека имело для меня очень большую ценность. Впрочем, о сочувственном отношении к моей работе Мамонтова я догадывался инстинктом. Он прямо не выражал мне ни одобрения, ни порицания, но часто держал меня в своей компании, приглашал обедать, водил на художественную выставку. Во время этих посещений выставки он проявлял заметную заботу о развитии моего художественнаго вкуса. И эта мелочь говорила мне больше всего остального, что Мамонтов интересуется мною, как художник интересуется материалом, который ему кажется ценным.

Вкус, должен я признаться, был у меня в то время крайне примитивный.

— Не останавливайтесь, Феденька, у этих картин — говорит бывало Мамонтов. — Это все плохия.

Я недоуменно пялил на него глаза.

— Как же плохия, Савва Иванович. Такой, ведь, пейзаж, что и на фотографии так не выйдеть.

— Вот это и плохо, Феденька, — добродушно улыбаясь, отвтечал Савва Иванович. — Фотографий не надо. Скучная машинка.

И он вел меня в отдельный барак, выстроенный им самим для произведений Врубеля.

— Вот, Феденька, — указывал он на «Принцессу Грезу», — вот эта вещь замечательная. Это искусство хорошаго порядка.

А я смотрел и думал:

— Чудак наш меценат. Чего тут хорошаго? Наляпано, намазано, неприятно смотре ть. То ли дело пейзажик, который мне утром понравился в главном зале выставки. Яблоки, как живыя — укусить хочется; яблоня такая красивая — вся в цвету. На скамейке барышня сидит с кавалером, и кавалер так чудесно одет (какия брюки! непременно куплю себе такия). Я, откровенно говоря, немного в этих суждениях Мамонтова сомневался. И воть однажды в минуту откровенности я спросил его:

— Как же это так, Савва Иванович? Почему вы говорите, что «Принцесса Греза» Врубеля хорошая картина, а пейзаж — плохая? А мне кажется, что пейзаж хороший, а «Принцесса Греза» — плохая.

— Вы еще молоды, Феденька, — ответил мне мой просветитель, — Мало вы видали. Чувство в картине Врубеля большое.

Обяснение это не очень меня удовлетворило, но очень взволновало.

— Почему это — все время твердил я себе, — я чувствую так, а человек, видимо, образованный и понимающий, глубокий любитель искусства, чувствует иначе?

Этого вопроса я в Нижнем-Новгороде так и не разрешил. Судьба была милостива ко мне. Она скоро привела меня в Москву, где я решил и этот, и многие другие важнейшие для моей жизни вопросы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: