Я не спал ночей. Читал книги, смотрел в галлереях и частных коллекциях портреты Царя Ивана, смотрел картины на темы, связанныя с его жизнью. Я выучил роль на зубок и начал репетировать. Репетирую старательно, усердно — увы, ничего не выходит. Скучно. Как ни кручу — толку никакого.
Сначала я нервничал, злился, грубо отвечал режиссеру и товарищам на вопросы, относившиеся к роли, и кончил тем, что разорвал клавир в куски, ушел в уборную и буквально зарыдал.
Пришел ко мне в уборную Мамонтов и, увидев мое распухшее от слез лицо, спросил в чем дело? Я ему попечалился. Не выходит роль — от самой первой фразы до последней.
— А ну-ка, — сказал Мамонтов, — начните-ка еще раз сначала.
Я вышел на сцену. Мамонтов сел в партер и слушает.
Иван Грозный, разорив и предав огню вольный Новгород, пришел в Псков сокрушить и в нем дух вольности.
Моя первая сцена представляет появление Грознаго на пороге дома псковского наместника, боярина Токмакова.
— Войти аль нет? — первая моя фраза.
Для роли Грознаго этот вопрос имеет такое же значение, как для роли Гамлета вопрос: «быть или не быть?» В ней надо сразу показать характер царя, дать почувствовать его жуткое нутро. Надо сделать ясным зрителю, не читавшему истории, а тем более — читавшему ее, почему трепещет боярин Токмаков от одного вида Ивана.
Произношу фразу — «войти аль нет?» — тяжелой гуттаперкой валится она у моих ног, дальше не идет. И так весь акт — скучно и тускло.
Подходит Мамонтов и совсем просто, как бы даже мимоходом, замечает:
— Хитряга и ханжа у вас в Иване есть, а вот Грознаго нет.
Как молнией, осветил мне Мамонтов одним этим замечанием положение. — Интонация фальшивая! — сразу почувствовал я. Первая фраза — «войти, аль нет?» — звучит у меня ехидно, ханжески, саркастически, зло. Это рисует Царя слабыми нехарактерными штрихами. Это только морщинки, только оттенки его лица, но не самое его лицо. Я понял, что в первой фразе Царя Ивана должна вылиться вся его натура в ея главной сути.
Я повторил сцену:
— Войти, аль нет?
Могучим, грозным, жестоко-издевательским голосом, как удар железным посохом, бросил я мой вопрос, свирепо озирая комнату.
И сразу все кругом задрожало и ожило. Весь акт прошел ярко и произвел огромное впечатление. Интонация одной фразы, правильно взятая, превратила ехидную змею (первоначальный оттенок моей интонации) в свирепаго тигра…
Интонация поставила поезд на надлежащая рельсы, и поезд засвистел, понесся стрелой.
Ведь, вот же: в формальном отношении я пел Грознаго безукоризненно правильно, с математической точностью выполняя все музыкальныя интонации, т. е пел увеличенную кварту, пел секунду, терцию, большую, малую, как указано. Тем не менее, если бы я даже обладал самым замечательным голосом в мире, то этого все таки было бы недостаточно для того, чтобы произвести то художественное впечатление, которое требовала данная сценическая фигура в данном положении. Значить — понял я раз навсегда и безповоротно — математическая верность музыке и самый лучший голос мертвенны до тех пор, пока математика и звук не одухотворены чувством и воображением. Значит, искусство пения нечто большее, чем блеск bel canto… Я уже сказал, что каждая новая постановка сближала меня с каким нибудь замечательным русским художником. «Псковитянка» сблизила меня с Виктором Васнецовым, вообще питавшим ко мне сердечное расположение.
Этот замечательный оригинальный русский художник родился в Вятской губернии, родине моего отца.
Поразительно, каких людей рождают на сухом песке ростущие еловые леса Вятки! Выходят из вятских лесов и появляются на удивление изнеженных столиц люди, как бы из самой этой древней скифской почвы выдранные. Массивные духом, крепкие телом богатыри. Такими именно были братья Васнецовы. Не мне, конечно, судить, кто из братьев, Виктор или Аполлинарий, первенствовал в живописи. Лично мне был ближе Виктор. Когда я глядел на его Божью Матерь с младенцем, с прозрачными херувимами и серафимами, я чувствовал, как духовно прозрачен, при всей своей творческой массивности, сам автор. Его витязи и богатыри, воскресающие самую атмосферу древней Руси, вселяли в меня ощущение великой мощи и дикости — физической и духовной. От творчества Виктора Васнецова веяло «Словом о Полку Игореве». Незабываемы на могучих конях эти суровые, нахмуренные витязи, смотрящие из под рукавиц вдаль — на перекрестках дорог… Вот эта сухая сила древней закваски жила в обоих Васнецовых.
Замечательный был у Виктора Васнецова дом, самим им выстроенный на одной из Мещанских улиц Москвы. Нечто среднее между современной крестьянской избой и древним княжеским теремом. Не из камней сложен — дом был срублен из дерева. Внутри не было ни мягких кресел, ни кушеток, ни бержеров. Вдоль стен сурово стояли дубовыя, простыя скамьи, в середине стоял дубовый, крепко слаженный простой стол без скатерти, а кое-где разставлены были коренастые табуреты.
Освещалась квартира скудно, так как окна были небольшия, но за то наверху, в мастерской, к которой вела узенькая деревянная лестница, было много солнца и света.
Приятно было мне в такой обстановке исключающей всякую словесную фальшь, услышать от Васнецова горячия похвалы созданому мною образу Ивана Грознаго.
Я ему ответил, что не могу принять хвалу целиком, так как в некоторой степени образ этот заимствован мною от него самого. Действительно, в доме одного знакомаго я видел сильно меня взволновавший портрет — эскиз Царя Ивана с черными глазами, строго глядящими в сторону, — работы Васнецова. И несказанно я был польщен тем, что мой театральный Грозный вдохновил Виктора Васнецова на новаго Грознаго, котораго он написал сходящим с лестницы в рукавичках и с посохом. Комплименть такого авторитетнаго ценителя, как Васнецов, был мне очень дорог. Я вспомнил о нем, когда позже один петербургский музыкальный критик писал в «Новом Времени» о моем Грозном:
— «Какой же это русский Царь? Это — Людовик Xи».
Как курьезно не совпадают суждения и вкусы!
Успех мой в театре Мамонтова, повидимому, не был искусственным, какой нибудь прихотью Москвы, иногда великодержавно позволявшей себе кое-какие капризы в пику вечному ея сопернику — Петербургу.
Когда я через два с лишним года, после случайнаго успеха в «Русалке» на Марфинской сцене, с труппой Мамонтова приехал в Петербург, северная столица приняла меня с энтузиазмом. «Шаляпин неузнаваем — говорила публика и критика. — Как он за эти годы свой таланть отшлифовал!»
Мне быль в этой фразе особенно приятен глагол: в нем заключалось признание сделаннаго мною трудового усилия…
Словом, вслед за Москвой, и Петербург принял мою сценическую новизну, как живую театральную правду. Я искренно торжествовал. Но не только за себя. Вместе со мною торжествовала на концертных эстрадах моя любимая «Блоха»…
Мусоргскаго я уже одолел, его песни и романсы не звучали уже у меня тускло, — я нашел их единственную интонацию. Правда, противники новой русской музыки еще не сложили оружия; безподобному старику В.В.Стасову еще много лет надо было бить в свой благородный «барабан», защищая Мусоргскаго, а нередко и меня от «верблюдов с кисточками», как он называл тупоумных критиков-рутинеров; еще привержена была наша фешенебельная публика к La donna e mobиle — но главная линия была прорвана стремительно наступавшей гениальной плеядой творцов русской музыки.
Когда меня скоро опять позвали на Императорскую сцену, при чутком к духу времени А.В.Теляковском, вместе с моим репертуаром вступила в Императорские театры, торжествуя, и русская музыка. О щах, гречневой каше и перегаре водки речи уже не было.
Символическим выражением происшедшей за нисколько лет перемены в общей атмосфере театра и в моем личном положении может служить следующий пикантный случай.
Читатель помнить, может быть, как робко возразил я в 1895 году против пейзанскаго костюма Сусанина в «Жизни за Царя». Вскоре, после моего вторичнаго вступления на Императорскую сцену, я снова играл Сусанина. Тот же гардеробщик принес мне, вероятно, тот же самый для Сусанина костюм: «sortиe de bal», красные сафьяновые сапоги. Увидев сие великолепие, я бросил костюм на землю и притопталь его ногами.