— Все, что вы говорите, прекрасно, — с глубокой грустью ответил князь, — и вы, должно быть, совершенно правы. Однако пойдемте к Сальватору, он, без сомнения, нас разыскивает.
— Нет, нет! — воскликнула Флориани. — Он устал с дороги и задремал в саду под сенью миртов. Пойдем лучше к детям, я их уже целый час не видела.
Лукреция впервые так долго беседовала с Каролем о жизни и была довольна тем, что, как ей казалось, она удачно воспользовалась подходящим случаем, чтобы оправдать в глазах князя своего отца, которого искренне любила. Однако некоторые доводы убеждают только ум, но не сердце. Кароль не мог не признать, что Флориани весьма искусно выступила в защиту терпимости, всячески пытаясь обелить в его глазах человеческую природу. Тем не менее его, как и прежде, отвращала житейская проза и, сталкиваясь с человеческими недостатками, он мог в лучшем случае хранить вежливое молчание — обманчивая покладистость, которая оставляет сердце холодным и не побеждает неприязни.
Каролю хотелось бы, чтобы Флориани вышла из более достойной семьи, то есть из такой, какой и на свете нет, чтобы соседнее озеро было гораздо шире, но при этом столь же спокойно, чтобы жилище Лукреции было еще более живописным, но при этом столь же удобным, светлым и чистым, чтобы слава досталась ей ценою меньших усилий, но при этом была бы столь же блестящей, а главное, чтобы отец ее был человеком более изысканным и романтическим, но при этом оставался рыбаком и ловил форелей. Князю была чужда аристократическая спесь и ограниченность, ему даже нравилось, что Лукреция родилась в крестьянской семье, выросла в скромной хижине, что на прибрежных ивах до сих пор развешаны рыбачьи сети, но для того чтобы окончательно примириться со всем этим, ему нужно было, чтобы отец ее походил на поселянина из какой-нибудь буколической поэмы или романтической драмы либо на горца, какие встречаются у Шиллера и Байрона. Шекспира он принимал лишь с большими оговорками, находя, что тот выхватывает характеры прямо из жизни и что его герои говорят чересчур правдивым языком. Каролю больше нравились эпические и лирические образы, творцы коих оставляют в тени жалкие подробности человеческого бытия, поэтому он сам говорил мало и почти не слушал других: он высказывал собственные мысли и соглашался с чужими только тогда, когда они были достаточно возвышенны. Глубоко вскапывать землю, обнаруживать в ней и благотворные, и вредные соки, а потом со знанием дела сажать, сеять и собирать плоды — все это казалось ему занятием презренным и недостойным. А вот срывать прекрасные цветы, восхищаться их великолепием и ароматом, даже не вспоминая о труде и искусстве садовника, — это приятное занятие было ему по душе.
Таким образом, Лукреция, полагавшая, что ей удалось переубедить Кароля, на самом деле уподобилась человеку, вопиющему в пустыне. Он сосредоточенно слушал ее, но занимало его не содержание слов, а форма, в которую она облекала свои мысли, он восхищался тем, как искусно она доказывает значение терпимости и как благородны ее побуждения. Однако он находил, что она неправа, когда мирится со злом из боязни проглядеть добро. Сам он совершенно иначе смотрел на отношения между людьми. Правда, он тоже высоко ставил сыновний долг, однако умел делать различие между долгом и чувством, между намерением и поступком, что было совершенно чуждо Флориани. Окажись он на ее месте, он бы не пытался оправдать скупость старика Менапаче, ибо для того чтобы как-то обелить порок, нужно прежде всего признать, что тот существует. Кароль же, напротив, всячески отрицал бы такой порок в своем отце или уж, во всяком случае, никогда бы о нем не упоминал, что, надо признаться, гораздо легче.
Кроме того, Лукреция, говоря о самой себе, сильно огорчила князя. Она произнесла несколько слов, которые жгли его, как раскаленное железо. Она заявила, что никогда не была на содержании, с беспощадной правдивостью описывала нравы и обычаи актерской среды. Она поведала о своей первой любви и даже назвала по имени своего первого любовника. А Каролю хотелось бы, чтобы у нее не было такого прошлого, чтобы она даже не знала, что на земле существует порок, или чтобы она по крайней мере не упоминала, беседуя с ним, о подобных вещах. Словом, в довершение всех этих фантастических требований ему хотелось бы, чтобы его возлюбленная, оставаясь доброй, нежной, самоотверженной, сладострастной и по-матерински любящей Лукрецией, была бы одновременно бледной, невинной, строгой и девственно чистой Люцией. И только! Больше он ни о чем не мечтал, этот злосчастный юноша, чья душа алкала невозможного!
XIX
Сальватор, уснувший в тени густолиственного дерева, пробудился в бодром и веселом расположении духа. Когда мы здоровы и полны энергии, мы не так чутки, как обычно, и не сразу замечаем или угадываем горе окружающих. Вот почему бледность и подавленность Кароля ускользнули от взгляда его друга; Лукреция же совсем не встревожилась, ибо приписала их усталости после слез, — ведь она видела, как, преисполненный любви и умиления, князь плакал, глядя на ее портрет.
Когда в детстве мы страдаем от тайной обиды, нам хочется, чтобы все наши попытки скрыть свое горе оказались тщетными перед тонкой и благотворной проницательностью любящих нас людей; при этом мы замыкаемся в гордом молчании и несправедливо обвиняем их в равнодушии, хотя на самом деле они просто боятся быть назойливыми. Многие, даже став взрослыми, походят в этом на детей, и Кароль принадлежал к их числу. Шумная и деятельная веселость Сальватора все больше повергала его в меланхолию, а безмятежная ясность Лукреции, которая до сих пор как бы гипнотически передавалась ему, в первый раз не оказала на него своего благотворного влияния.
К тому же его впервые утомляли и дети, они, как нарочно, все время шумели и ни минуты не сидели спокойно. Обычно в присутствии матери они вели себя тихо; но в тот день за обедом дружеское подтрунивание и добродушные насмешки Сальватора привели их в такой восторг и возбуждение, что они подняли неописуемую возню, опрокидывали бокалы на скатерть, распевали во все горло одни и те же песни, точно зяблики, которых голландцы науськивают друг на друга и заключают при этом пари. Челио разбил тарелку, а его собака принялась лаять так громко, что за столом невозможно было разговаривать.
Лукреция относилась к этому снисходительно; ее против воли смешили ребяческие выходки Сальватора и забавные ответы малышей: они буквально опьянели и не помнили себя от восторга, как это часто бывает с детьми, которые легко возбуждаются и теряют чувство меры.
Вот уже целых два месяца Кароль каждый день восторгался грацией и прелестью этих чудесных малышей, он нежно любил в них ту, что даровала им жизнь. Князь даже не вспоминал о том, что у них были отцы, и кто знает какие! Он почти готов был допустить, что дети родились от святого духа, до такой степени они, как ему казалось, походили на свою божественную мать. Флориани была бесконечно благодарна Каролю за его нежность к детям: он горячо выражал ее, а она помогала ему делать весьма тонкие и поэтические наблюдения над ними, в каждом он находил особую привлекательность и особые дарования.
Однако дети не любили Кароля.
Они как будто боялись его, и трудно было объяснить, почему они так нерешительно и робко встречали его приветливые улыбки и ласковое внимание. Собака Челио и та прижимала уши и переставала вилять хвостом, когда князь смотрел на нее или окликал. Животное словно понимало, что Кароль говорит с ним вполне доброжелательно, но ни за что не прикоснется к нему, ибо тщательно скрываемая брезгливость не позволяла князю хотя бы притронуться к четвероногому. Ну, а уж если собаки инстинктивно остерегаются человека, который сам остерегается их, то надо ли удивляться тому, что и дети испытывают похожее чувство, когда к ним приближается тот, кто их не любит. Кароль же, вообще говоря, не любил детей, хотя он бы ни за что не признался в этом не только другому, но даже самому себе. Напротив, он думал, будто очень их любит, потому что созерцание красивого ребенка наполняло его умилением, достойным поэта, и восторгом, достойным художника. Однако безобразный ребенок отпугивал его. Жалость, которую он испытывал при виде маленького уродца, была столь мучительна, что он просто заболевал. Он не мог примириться с малейшим физическим недостатком ребенка, подобно тому как не мог примириться с нравственным уродством взрослого.