— Ваш муж сегодня арестован за вооруженный разбой. Сейчас его удерживают в полицейском участке в Челмсфорде. Я — инспектор полиции, детектив Фрэнк Лоутон из отдела тяжких преступлений…
Мигрень обрушилась на нее приступом острой боли, но пока еще это была только первая, пробная волна. Донна услышала, как дверь, ведущая в гостиную, открылась. В холл вышел Гарри Робертсон, с ним — офицер из комитета по планированию и еще кто-то из столпов местного общества. Робертсон пронзительным голосом поинтересовался, какого черта здесь происходит, после чего Донна, слава богу, попросту отключилась.
У погрузившейся в забытье Донны в памяти всплывали картины из воспоминаний, как бы вытеснявшие ситуацию, вызывавшую шок. Она снова видела себя ребенком… Вот она, бледная, с напряженным личиком, слушает резкий голос матери, который доносится из соседней комнаты. Закрывает уши руками и застывает, ожидая услышать шум: она знает наверняка, что тот сейчас последует.
И через стенку действительно доносится звук глухого удара, как от падения чего-то мягкого. Донна понимает — это ее мать упала на туалетный столик… Она все равно упала бы. Отец Донны не стал бы бить ее, а если и ударил, то не нарочно.
В комнате холодно… В доме вечно было холодно. И даже в середине лета в доме ощущалась какая-то влажная и клейкая, как холодное, липкое прикосновение, атмосфера. Но это имело отношение больше к обитателям дома, чем к времени года и погоде.
Она снова слышит голос матери. Та своими словами словно подстрекает, провоцирует отца. Говорит ему такие вещи про себя, о которых ему лучше бы не знать… Донна хотела бы, чтобы ее брат Хамиш жил бы с ними дома, но с тех пор, как он женился, девочка редко видела его.
Это вообще был странный дом.
Днем чуть ли не больничная чистота в нем разбивала ребенку сердце. Любой вошедший в дом тут же автоматически начинал говорить шепотом, словно в присутствии покойника. Мать Донны могла показаться хорошенькой женщиной, но одновременно очень уж строгой на вид: лицо ее, как маяк, не меняло своего выражения и «сигнализировало» о попранной справедливости. Родителей Донны весьма почитали соседи: и отец, и мать, придерживались принципа «мы сами по себе» — это была их излюбленная поговорка наряду с присказкой «это никого не касается, кроме нас».
…Девочка ждет, пока отец не уйдет к себе в комнату. И глубоко вздыхает, услышав, как за ним тихо затворилась дверь.
Она многое взяла у отца, все так говорили. Готовой к самопожертвованию, замкнутой Донне самой судьбой была предназначена спокойная жизнь.
Завтра этот случай забудется. И никто никогда о нем не вспомнит. В особенности маленькая девочка, которая точно знает, как можно видеть все, оставаясь при этом незамеченной.
Лицо Донны пылало. Оно горело так, что казалось, вот-вот расплавится. Миссис Доусон с выражением жалости на обычно суровом лице глядела на Донну.
— Ты должна была кому-нибудь сказать, Донна. Почему ты не сказала матери? — Миссис Доусон понимала, почему Донна Фенланд не поделилась известием с матерью, но в любом случае следовало задать этот вопрос.
Моника Фенланд, будто вбитый мощный клин, стояла между дочерью и дверью. Она пристально всматривалась в лицо своей дочери, сверля ее яростно сверкавшими серыми глазами.
— Ну давай, Донна, отвечай миссис Доусон.
Донна посмотрела матери в глаза. Эти глаза словно говорили: «Держи себя в руках, Донна! Не выказывай никаких эмоций. Выговорись! Выпутайся как-нибудь из этой сложной ситуации».
— Моя мать уже все объяснила мне, и я не вижу необходимости чем-то беспокоить ее. Сегодня — единственный день, когда я почувствовала себя немного нездоровой, с тех пор как… — Она помедлила. — Ну, с тех пор, как они пришли.
Миссис Доусон заметила, как мрачно улыбнулась Моника Фенланд, и мысленно спросила себя: «А почему, черт возьми, я должна об этом беспокоиться?»
— Понятно… А сейчас, как ты думаешь, может, тебе побыть сегодня дома? Пока месячные не установятся, ну, хотя бы немного, а? — Ее вознаградил вздох облегчения и благодарный взгляд девочки.
Спустя десять минут Донна с матерью уже молча ехали из школы. Дома Донну уложили в кровать, вручили ей грелку и книжку «Черная прелесть».
Потом Моника Фенланд присела на краешек кровати, улыбнулась дочери и сказала:
— Ты правильно поступила сегодня, Донна. Твоя ежемесячная гостья — дело личное, и миссис Доусон не имела права выносить это на публику, как она сделала. Она должна была бы сказать тебе об этом в кабинете… Ну, что ж, что сделано, то сделано. Меня вызвали с работы, пришлось ехать к тебе в школу, а теперь мне нужно вернуться на службу. Боюсь, миссис Доусон этого не понять. А ты просто лежи и расслабляйся. Если позже почувствуешь себя лучше, то, может, выполнишь мою просьбу — почистишь для меня немного картошки? — Она встала и разгладила складки на своей клетчатой юбке.
— Что теперь будет, мам? Так будет всегда, каждый месяц?..
Но Моника Фенланд уже выходила из комнаты, и слова Донны прозвучали впустую.
Направляясь к машине, Моника поглядела на опрятный, стоящий обособленно от других строений домик, на окно спальни дочери и тяжело вздохнула: «Я не ощущаю себя настоящей матерью.
Хотя и забочусь о дочери, но все равно чувствую, что упускаю ее…» Моника никогда не испытывала тех бурных приступов любви, о которых говорили другие матери и которые приходили к ним впервые сразу после рождения, когда в первый раз любовались своими детьми.
Первые роды Моники, когда появился на свет Хамиш, были трудными и унизительными для нее. Она ни за что не согласилась бы повторить такой акт. И тут, как только она убедилась, что время вынашивать детей для нее прошло, у нее родилась девочка. От смущения, вызванного столь поздней беременностью, у нее и четырнадцать лет спустя заливало лицо жаром: «Беременна в сорок три года!»
Прижавшись лицом к прохладному кожаному чехлу руля, Моника почувствовала, что плачет: потому что, несмотря на свои отчаянные старания, она так и не смогла по-настоящему полюбить дочь. При этом она понимала, что Донна Фенланд — дитя, нуждающееся в большой любви.
Выехав с дорожки, Моника испытала привычную потребность в дозе спиртного.
— Донна, черт побери, как ты мне надоела! Ну пошли же, девочка!
Донна нехотя побрела за Джеки, и вскоре они вместе принялись рассматривать пеструю коллекцию туфель, выставленную на ярмарочном лотке.
— Твоя мама не может заставить тебя кое-чего не делать… — Голос Джеки дрогнул и затих. — О, Донна, прости! Я не знаю, как у меня это вырвалось.
Донна посмотрела в честные голубые глаза своей лучшей подруги и кивнула:
— Я знаю. — Она слегка пожала плечами. Инстинктивное чувство, что надо как-то приспособиться к ситуации, владело ею. И одновременно она попыталась успокоить подругу: — Я поняла, что ты хотела сказать, Джеки. Мои родители точно не были в курсе, не так ли? Иногда я спрашиваю себя: а они вообще-то осознавали, что я дома?..
Отчаяние, прозвучавшее в голосе Донны, как и ее честный ответ, наполнили слезами глаза Джеки.
— О, Донна, мне, правда, очень-очень жаль.
— Не стоит того, — широко улыбнулась Донна, — действуя по-своему, они ведь дают мне возможность неплохо жить. А теперь их нет. Я здесь, на каникулах, с тобой, так что давай немного развлечемся!
— Тебе их не хватает? — тихо спросила Джеки. Донна медленно кивнула головой.
— Да. Кроме них, кого еще я когда-либо знала? Я любила их, и теперь, когда они ушли, мне их не хватает.
Владелец лавки с внешностью простолюдина, усмехаясь, крикнул девочкам хриплым голосом:
— Возьмешь этот башмачок, дорогая? Или подождем Золушку?
Рассмеявшись в ответ на его шутку, Донна поставила черную туфельку обратно на прилавок.
Они с Джеки шли по улице, и неожиданно Донну посетило видение: она вдруг заметила поблизости великолепного мужчину — настолько великолепного, что у нее перехватило дыхание. И что самое поразительное, он улыбался именно ей. Она даже обернулась через плечо, чтобы убедиться, нет ли там еще какой-нибудь девушки. Может, это он с другой не сводит восхищенных глаз? Затем повернулась опять к нему и тут увидела, что мужчина решительно заступил ей дорогу.