Соловьи в прибрежных кустах и отцветших черемухах поют до полуденного зноя, забывая о времени. Многокрасочные их песни, гулко усиленные рекой, способны усладить самый прихотливый слух любителя соловьиного пения.
Сладкоголосые звуки задумчиво-вопрошающей, безответной печали переплетаются с плеском играющей и жирующей рыбы, вливаясь во вселенский покой благословенной реки. День и ночь журчит она перекатами, шуршит крыльями синих стрекоз, повизгивает радостными криками береговых ласточек или урчит лягушачьим хором в теплые вечера.
Но царствует соловей лишь в рассветных сумерках. Река, едва отразив посветлевший простор неба, проявит себя мерклой дымкой во мраке спящих берегов. Дикие селезень с уточкой просвистят торопливыми крыльями и, невидимые в грязном небе, с тихим плеском плюхнутся в тростниковые заводи.
И опять все замрет в неуловимом миге борьбы света и тьмы, в огромной тишине подлунного мира, который отдает всего себя без остатка единственному своему певцу.
Вот тогда соловей — царь! Пламень голоса его не знает себе равных. Хотя и бьет в этот предутренний час в росистых лугах за рекою ласковый перепел, словно бы спорит с соловьем. Да где уж ему! Таких соловьев, как в верховьях Москворечья, Темляков больше не слышал нигде.
А где еще он купался с таким наслаждением, как не в той же Москвареке? Входил в теплую, упругую ее плоть и по песчаному донышку забредал на глубину. Сносимый водой, смотрел сквозь ее волнующуюся толщу на свои стеариново-светлые, увеличенные водяной линзой ноги, видя, как поверх пальцев, вцепившихся в дно, перевевается течением шелковый песок и как доверчивые пескари прозрачными тенями подплывают к ногам и, осмелев, щиплют волосинки на его пальцах. Улыбка не сходила тогда с его лица, как будто он на какое-то мгновение понимал вдруг, кто он и зачем в муках родился, зачем рос и набирался сил.
А вот, может быть, только затем и появился на этот свет, чтобы зайти по грудь в чистую реку и увидеть, как пескари щекотно щиплют его ноги, поблескивая боковыми чешуйками.
6
Видение это, которое только в дороге, только между небом и землей, в бегущем по рельсам вагоне и может возникнуть, греза эта щемящей реальностью образовалась вдруг в сознании Темлякова, вспыхнула яркой картиной, неким идеалом, очищенным от грязных и грубых наслоений, и так потрясла его, что он почувствовал даже озноб от восторга и от надежды еще хоть разок испытать все это в жизни.
— Нет, — сказал он с зябким передергиванием плеч, — я не выдумщик.
Но реальная жизнь вскоре подкинула ему новую картинку, не имеющую ничего общего с тем идеалом, который только что расцвел в его сознании.
На деревянном настиле тупиковой станции звенигородской ветки Темляковы, прячась под зонтом, попали под тот же дождь, что мочил их и в Москве. Темляков отнес под навес станции чемоданы и, оставив жену с сыном, вышел на мокрую ухабистую пристанционную площадь. Там его должен был встретить Серафим. Он его помнил, но смутно, как если бы видел когда-то только в сумерках.
Но узнал, конечно, сразу: у Темлякова была хорошая зрительная память. Хотя и начал было беспокоиться, когда увидел пустынную площадь и расходящихся по ней людей, приехавших с поездом. Как-никак до Ракушина километров девять, дорога, конечно, размокла, она и в сухую-то погоду такая, что не разгонишься. Да и как тут с Николашкой и с вещами! Да и не знал он дороги в деревню, в которую ехал впервые.
Возле станционного буфетика, крашенного темно-красным суриком, под цвет всех окружающих построек, привязав лошадь к измочаленной зубами пряслине, сидел на телеге Серафим. Лицо его было закрыто большим колпаком брезентового капюшона, и виден был только кончик носа и нижняя челюсть, которая ходуном ходила, пережевывая очередной кус серого домашнего хлеба. В одной руке у Серафима была ржаная краюха, а в другой бутылка с желтым топленым молоком. Он так увлекся едой, что не сразу откликнулся на голос Темлякова. На мокром брезенте, закрывавшем, видимо, охапку сена, во вмятинах и складках поблескивали лужицы дождевой воды. От подводы остро пахло сеном и мокрой лошадью.
Лохматая кобыла неопределенного рыжего отсыревшего цвета, казалось, спала под дождем, опершись всем крутобоким туловом на оглобли, найдя некую мертвую точку равновесия, для чего подогнула заднюю ногу и выворотила грязное копыто, поблескивающее стертым металлом подковы.
Увидев наконец Темлякова, Серафим торопливо запихнул за пазуху хлеб, заткнул горлышко бутылки газетной пробкой и, сунув ее в карман закаленевшего от сырости брезента, спрыгнул, стукнулся об землю подошвами яловичных сапог и пропал под колпаком, который словно бы захлопнулся у него на подбородке. Был он маленький совсем.
Руки у Серафима красные и корявые, холодные, как морковь из земли. Он долго тряс ими руку Темлякова, ласково радуясь встрече и ничуть не смущаясь, что не заметил прибывшего поезда. Звуки голоса, гудящего по-шмелиному, цедил он из краешка рта, кособоко улыбаясь и скаля крайние зубы с налипшими остатками хлеба на них.
Лошадь тоже, казалось, радовалась гостю и, проснувшись, косила на него лиловым аметистом из-под черной челки. Грива ее была перепутанная, с какими-то травинками, колючками, как и у хозяина, который содрал наконец с головы жесткий колпак и явился лысоватым мужичком с всклокоченными волосами вокруг розового провала плешины. Казалось, будто бы присыпан он весь махоркой, она щиплет ему глаза и он смотрит на мир со слезой.
С плавной легкостью перенес он чемоданы, как два ведрышка с водой, не расплескав при этом и не споткнувшись на дыхании.
Распашисто, всей душой залюбовался Дуняшей.
— Вон какая красавица будет жить у нас, — жужжал он, кривя свой однобокий рот. — Ладно! Это хорошо. Я красивых женсчин люблю, хотя они меня не любят почему-то, не пойму даже... Чем не вышел? Мал... У нас так говорят... Мал, да удал! У нас в семье все, как я, маленькие. А женсчины у всех у нас большие. Дети получаются среднего роста. Это хорошо! Природа знает, как ей выкрутиться. А я башлык-то надвинул, дождь по нему трещит, сам я хлебушек жую, вот и не услышал, как поезд подошел. Ничего! А мальчик-то какой важный! Генерал! Под крышей идет. Это правильно. Чтоб дождь зря не мочил. И без него вырастет, это верно. Третий день льет и льет. Хороший дождь. Надо! Сейчас все растет, все развивается. Надо, надо... Хочешь молочка? — спросил он у Николаши, достав бутылку и зубами вырвав пробку из нее. — Полезное. Хочешь? Ты говори прямо: хочу. Не робей!
Никак Серафим не мог поверить, что мальчонка не пьет молока, что оно ему вредно, и очень удивлялся, поглядывая на бутылку, в которой плескалось молоко, хорошее, топленое: как же может оно принести кому-нибудь вред?
— А что ж молоко! — отвлекая его, воскликнул Темляков. — Молоко всегда молоко. А вот по такой погоде, — говорил он, развязывая рюкзак и доставая сверху, из мягких рыбацких одежд, голубого стекла четвертинку с белым сургучом на горлышке, которая нагло и прозрачно блеснула у него в руке, как развратная девка глазом. При виде ее Серафим оступился на полуслове и тут же спрятался под капюшоном, как если бы тот сам прихлопнул его голову. Видеть он ее не хотел! — Или как? — спросил Темляков. — Я, например, глоточек, чтоб не простудиться. А вы-то как, Серафим?
— Дак это, — откликнулся тот из-под колпака, высовывая нос, вылепленный местным умельцем из глины. — Это можно, конечно... Только это, — испуганно сказал он вдруг, и взгляд его скользнул по лицу усталой Дуняши, которая, озябнув, сидела уже на сухом и душистом сене, прижав к животу Николашу. — Как бы это сказать... Можно, конечно, но...
— Да пейте на здоровье, — равнодушно отозвалась Дуняша. — Там где-то пирожки... Только, если можно, не тяните время. Выпейте, — сказала она уже Василию, — и поехали скорее. Простудим ребенка!
Жизнь в эти минуты казалась ей отвратительной. Она даже и не думала о дороге под дождем, о чужом доме и чужих людях, к которым они зачем-то ехали, о «брянских лесах», которые начинались сразу за станцией, — ей было мучительно сознавать, что ничего уже нельзя поделать: надо ехать в неизвестность.