Подошел священник с кадилом, и началось отпевание. Торопливый неразборчивый говорок низкорослого батюшки, раскачивание и металлическое клацанье крышки кадила, из чаши которого исходил голубой приторно-душистый дымок, — все это действо словно бы усыпило мозг молодого Темлякова.
Свеча в руках горела с тихим потрескиванием, обжигая пальцы горячим воском. В глазах понурых родственников поблескивали желтые кошачьи огоньки. Глаза казались теплыми и влажными от слез. Но никто не плакал... Изредка в заочном и очном списке отпеваемых проборматывалось вдруг имя Димитрий, и тогда Василий Дмитриевич понимал, что это имеется в виду его отец.
Праздные мысли отвлекли молодого Темлякова, и он не заметил, как кончилось отпевание, услышал:
— Родственники, прощайтесь с покойным.
Все стали подходить и целовать отца в лоб. Кто-то подтолкнул Темлякова в бок и тихо шепнул:
— Что же ты, Вася?
И он пошел целовать то, что осталось от отца. В соседнем гробу лежала старушка с поджатыми губами. А другая старушка, видимо сестра той, что лежала в гробу, так убивалась, так вопила над гробом, выкрикивая: «Катенька, Катенька!» — что спазм вдруг перехватил горло Темлякова, он успел подумать, что жили, наверное, на свете две сестры, одинокие старушки, и вот умерла младшая. А старшая, согбенная и жалкая в своей немощи, теперь плакала, выкрикивая: «Катенька, Катенька!» — словно бы она недоглядела за младшенькой, не смогла уберечь от беды.
Он успел это подумать и всхлипнул, пожалев старушку. Холод отцовского лба вонзился в его губы и в кончик носа, он отпрянул от гроба, чувствуя жжение слез, и заметил, что родственники, поблескивая глазами, смотрят на него плачущего.
Огарок свечи он воткнул в заплывшее воском отверстие в чаше бронзового подсвечника, в котором горели три свечи в минуты отпевания. Горбатенькая церковная служка попросила помочь ей погасить свечи. Он не сразу задул острые огоньки, а когда черные фитили задымили, горбунья попросила его отнести залитый воском большой подсвечник в сторону от гробов, и он охотно подчинился ей, отвлекаясь от тяжкого прощания.
Теперь Темляков с трудом бы, наверное, отыскал на кладбище кресты отца и матери, сестер и теток с дядьями, волею судеб улегшихся в родовых темляковских могилах, в которых кости их тлели на костях предков. Вряд ли сын сумеет похоронить его под теми же крестами.
Он приказал сыну, живущему в новом районе, условно зовущемся Москвою, сжечь себя, а прах, перемешанный, как это принято теперь в крематориях, с прахом других сожженных, закопать в подмосковном лесу под корни дуба. Крупинка в том коллективном прахе, как он говорил с ухмылочкой, будет и его.
Сын только посмеивался над причудами старика, а Василий Дмитриевич побаивался, что тот не исполнит его воли. Возвращался даже в телефонном разговоре к теме сожжения, вдалбливая ему в голову единственную свою просьбу. Хотя и сам тоже говорил об этом с неизменной ухмылочкой, словно не верил, что его, Василия Темлякова, красавца и бравого ухажера, любимца женщин, могут засунуть, как полено, в топку и превратить в золу. Сердце отказывалось в это верить. Он с содроганием видел огромную подземную кладовую с костями, прядями волос и свежей слякотью, в которую его опустят, как в библейский ад на вечные муки, и утверждался опять и опять в мысли о сожжении. О собственных останках, о бренном теле, из которого отлетит жизнь, он заботился как о некоей драгоценной субстанции. Вспоминал о древних славянах, сжигавших своих мертвецов. «Конечно, ладья, конечно, пламя на воде и плач на берегу. Но все-таки лучше исчезнуть в огне электропечи, — думал он с кособокой ухмылочкой, — чем тлеть в помойной яме перегруженного кладбища. Да и Николаше будет проще».
Вот уж никогда не мог Василий Темляков представить себе, что настанет такая странная, неотступная тревога в душе, которая принудит его всерьез задуматься о хлопотах погребения своего собственного тела, не надеясь больше на силу его мышц и хрупких костей. Вот уж не предполагал!
Был когда-то сумеречный час зимнего дня. Электрическая лампа словно еще только разгоралась в стеклянной колбе, и свет ее был керосиново-желтым. А за окном снег на ветвях светился лазуритовым синим огнем, как если бы он, пушистый, еще не успевший закоптиться, обрел способность излучать плотный, каменный цвет.
Вася Темляков смотрел с удивлением на волшебное свечение. Лицо его, отраженное в невидимом стекле, оранжевой рыбой плавало в снежно-синем саду. Декабрьская тьма наступала очень рано, не было еще и пяти часов вечера.
Там, в саду за черным забором, за переплетением синих ветвей, виднелась синяя крыша с колпаком слухового окна. А под этой крышей трепетала улыбающаяся жизнь девочки по имени Лена.
Он с затаенной и словно бы преступной радостью думал о девочке, понимая между тем, что он еще слишком мал, чтобы так думать о ней, брать ее на руки, прижиматься к ней, чувствовать тепло и нежность ее руки, обнявшей его за шею. Он вновь и вновь возвращался к самому себе, вглядываясь в оранжевую рыбу, которая ему тоже очень нравилась, как и придуманная девочка.
И если в эти мгновения, похожие на вечность, кто-нибудь спрашивал его: «Ты что там разглядываешь?» — он, ужаленный вопросом, резко оборачивался и отходил от окна, застигнутый врасплох, и чувствовал себя пойманным.
— Ничего! — вскриком отвечал он, ненавидя своих домашних.
В тот зимний вечер мать играла с детьми в лото. Он отказался, сославшись на чистописание.
— Он, мамочка, врет, — сказала сестра, щуря глазки в длинных ресницах. — Я видела, он уже сделал чистописание. — Ядовитая злость сочилась из дрожащих щелок.
Вася Темляков, ученик первого класса коммерческого училища, презрительно хмыкнул и, едва сдерживаясь, четко произнес:
— А ты даже соврать как следует не смогла бы, дура. — И, обиженный, ушел в детскую, где они жили с братом.
— Не надо ссориться, дети, — услышал он просьбу матери и плотно закрыл за собою дверь.
Он включил настольную лампу и, освещенный желтым, не окрепшим в сумерках огнем, отсек себя от домашнего мирка, освободился и, как лодка, смытая волной с берега, поплыл, покачиваясь, в волнах тайных своих вожделений, подставив грудь простору.
Синева открылась перед его взором за тонким стеклом, обметанным в углах белыми искристыми веточками мороза. Он слышал, как за дверью орехово-выпукло стучат в холщовом мешочке точеные бочонки лото, как голос матери негромко называет выпавшее число, но сам был далек от этой игры, за которой в доме коротали вечера. Синий простор, раскинувшийся за окном в хаосе заснеженных ветвей, казался ему опасным и тревожным. В грудь его, освещенную и видимую отовсюду, кто-то целился из лиловеющих сумерек... Было страшно и радостно ощущать свою смелость, свой риск... Ему даже хотелось, чтобы кто-то в самом деле выстрелил, но не убил его, а только ранил; чтоб девочка из-за забора успела узнать, что он смотрел в сторону ее дома, думал о ней, а за это получил пулю в грудь.
«Ах, боже мой, — сказала бы она жалостливым голосочком, похожим на звон печальных колокольчиков, — я знала, я знала! Всюду злодеи! Но я исцелю тебя...»
И, сказав это, душистым платочком отерла бы кровь с его раны.
«Не надо, — сказал бы он ей, — я все равно умру. Но знай и помни: лучше тебя нет на свете».
«Нет, ты не умрешь, не умрешь, — шептала бы она сквозь слезы. — Я с тобой! Уйдите все! Оставьте нас одних, — сказала бы она матери, отцу, брату и сестрам. — Он не хочет вас видеть. Вы погубили его! Уйдите отсюда! Не мешайте нам», — говорила бы она сквозь слезы, в отчаянии топая ножкой на злодеев.
Он с таким увлечением вошел в эту роль, что оранжевая рыба отраженного его лица вдруг уплыла от него за забор и там, за лиловыми ветвями, взмахнула вдруг ярко-рыжим искристым хвостом... Расплескивая искрами тьму, хвост ее взметнулся в широком и мощном изгибе, освещая заснеженную крышу дома, крася ее в багровый цвет.
В нем возникло смешанное ощущение, будто он видит огонь, но не может понять, зачем вдруг во тьме возник этот плещущийся из стороны в сторону, летучий и яростный огонь, от которого стала дрожать в светотенях багровая крыша и вспыхивать красными глазами стекла слухового окна.