— Ей не все равно! — воскликнул он чуть ли не со слезами отчаяния. — А мне? Мне все равно. Ну кто я такой? Кто? Да никто! Господи, мне все равно!
— говорил он с язвительной, рыдающей усмешкой. — Не все ли равно — я это прочту или кто-то другой? Ты хоть понимаешь, что всерьез к этому нельзя относиться? Ты это не в силах понять, нет! Формальность ты готова возвести в ранг черт знает какого откровения... Это анекдот! Неужели непонятно? Вместо того чтобы посмеяться, ты... ты готова... черт знает что! Ну что там написано? «Верный ленинец. Герой. Кажется, дважды... Идеолог международного рабочего движения» Господи! Все это можно прочитать в любом листке. Все это известно! Надо быть идиоткой... полной, чтобы сказать: мне это не все равно! Почему это тебе не все равно? Вот ответь мне, пожалуйста, почему это тебе не все равно? Я там пытался, — говорил он, не дожидаясь ее ответа, который ему не был нужен. — Я там сказал что-то насчет стилистики, так надо мной посмеялись. Мы с тобой так отстали от жизни, что... Господи, нет... Мне пора на пенсию! Зачем тянуть?! Я и так переработал достаточно. Пора! — Темляков, паясничая, развел руками, осклабился в дурацкой маске смеха. — Пора!
Ему было очень жалко себя в этот печальный вечер. Он завидовал людям, у которых есть другие, наверное, жены, которые порадовавшись бы, конечно, узнав, что мужа отличили доверием, улыбнулись бы ласково, поздравили бы... Во всяком случае, повели бы себя совершенно иначе, чем эта серьезная дуреха. Он все время хотел сказать ей то, что начал было говорить Брянской и чего она ему не дала договорить. «Есть путь живого человека, — проговаривал он про себя, — а есть путь бессмертной души. Эти пути редко совпадают. Чаще расходятся в разные, стороны. Вот тогда и трагедия! Человек не познал путь своей души и страдает, потому что душа зовет его, а он не слышит, грешит, думая, что так душа хочет... Может ли быть грех на душе, если она бессмертна? Господи, что это я совсем запутался, — думал он. — Да! Но если душа бессмертна? Или ее можно загубить? Нет! Душа может только страдать... Тело, конечно, бренно. А душа?»
Ничего в этот вечер у него не получалось, все рушилось, рассыпалось спичечным домиком.
По радио звучал голос Михайлова, горячий, кипящий, как смола в котле, бас.
Темляков весь вечер промолчал. Дуняша Тоже не проронила ни слова, подавая ему чай с бутербродами, хотя и была в отличие от него добра к нему и предельно внимательна, как если бы он и в самом деле смертельно заболел.
Перед сном он мрачно спросил у нее, чувствуя непроходящую досаду, не дававшую ему покоя.
— Что тебе от меня надо? — спросил грубо, будто Дуняша мучила его все это время, требуя от него чего-то сверхъестественного.
Она даже вздрогнула от неожиданности, лицо ее шевельнулось в невольном испуге, как если бы он ударил ее.
— Мне? — удивленно, но строго спросила она и, пожав плечами, ответила: — Ничего.
— Зачем же ты хочешь сделать мне больно? Ты все время ведешь себя так, чтобы... Ты что ж думаешь, мне приятна эта дурацкая роль? Но что я могу сделать, если жребий выпал мне? Что? Подскажи, если ты такая умная. Отказаться, да? Послать всех к черту и хлопнуть дверью?
Она смотрела на него с сожалением и, как в юности, с тем же участием, словно бы спрашивала потускневшим взглядом: «Почему вы такой странный? Все время отводите глаза. У вас есть какая-нибудь страшная тайна?»
На следующий день в два часа пополудни он беспрепятственно поднялся на второй этаж и с твердым намерением отказаться требовательно постучал костяшкой пальца в дверь пятнадцатого кабинета. Веселый голос откликнулся, приглашая войти, и Темляков увидел инструктора Каширина.
Это был крепкий и гладкий, как кабачок, плотный человечек в ярко-желтой рубашке, ростом едва ли на десять сантиметров превысивший полутораметровую отметку. На лице его торжествовала улыбка, одна из тех спелых улыбок, когда белые зерна нижних зубов добродушно оскалены, а верхние спрятаны под толстой губой. Он чуть ли дерриком приветствовал Темлякова, поднявшись навстречу, и долго тряс его руку с преданностью лучшего друга. В глазах Каширина что-то ртутно переливалось, светилось, как лесная паутина, колеблемая ветром в солнечном луче. Из тесной полости рта, набитой зубами и толстым языком, влажно и сыро выплескивались шмякающие слова, словно Каширин был голоден, а Темляков, которого он ждал, внес ему на блюде изысканные лакомства, при виде которых у инструктора потекли слюнки.
— Я человек законопослушный, — шутливо говорил инструктор Каширин, — а потому приступаю к делу не мешкая. Вы изучили свою речь?
— Моя речь! — усмехнулся Темляков. — Не речь, а реляция... Донесение с поля боя... Все не по-человечески. Я, наверно, не смогу-такую прочесть.
В глазах Каширина; который не переставал улыбаться, что-то опять перелилось, какая-то паутинная нить протянулась в сознание Темлякова, за что-то там уцепилась, и Темляков, невольно подчиняясь немому приказу, добавил:
— Во всяком случае, в таком виде.
— Василий?.. — спросил Каширин, дожидаясь в паузе, когда Темляков назовет ему свое отчество.
— Дмитриевич, — подсказал тот, почему-то уверенный, что Каширин и сам помнил его отчество.
— Василий Дмитриевич! У нас готовность — раз! Летчики так говорят: готовность — раз. Какие могут быть сомнения?! Реляция! Что ж, у нас вечный бой! Это верно, наши речи и доклады похожи на донесения с поля боя, и я не. вижу в том ничего плохого. Вас это смущает? Ах, Василий Дмитриевич! Рано еще расслабляться. Вы думаете, мне доставляет удовольствие сидеть тут и требовать от людей законопослушания? Люблю это слово, заметили? Законопослушный человек. Не послушный, нет! Послушных терпеть не могу, а именно законопослушный. А впрочем, что, мы тут время теряем! Пойдемте, пойдемте. Конференц-зал свободен, микрофоны включены, и мы сейчас быстренько все провернем.
— Как! — воскликнул Темляков. — Разве сегодня? Мне сказали — двадцать третьего.
— Конечно, двадцать третьего! — откликнулся Каширин, выходя следом за Темляковым из кабинета и запирая дверь на ключ. — Сегодня отрепетируем, — весело сказал он и пружинисто, бойко зашагал по коридору, чувствуя себя здесь дома, в своей тарелке, среди своих, — Знаете, сколько на земле зарегистрировано кошек? — громко спрашивал он на ходу. — Четыреста миллионов! Представляете, сколько они поедают мышей! А птичек всяких? Вот тебе и хорошенькая зверюшка! Хорошенькая, когда спит, да еще зубами к стенке. Конечно, Василий Дмитриевич, я вас понимаю, я сам всегда оставляю место в своих речах для различного толкования того или иного пункта. Я не бог, пускай со мной поспорят, я этому буду только рад. Я вам искренне это говорю... Но! Ваша речь — это речь представителя общественности. Это не совсем то же, что речь доверенного лица, но близка по сути. Ваша речь никак не может оставить впечатления двойственности. А потом! Вы себе представляете, какого человека будете рекомендовать в депутаты?! Вот ведь в чем дело! Я вам скажу, тут не то что слова, тут запятая неприкосновенна. Под этой речью, если уж совсем как на духу, не один ответственно мыслящий товарищ поставил свою подпись. Вы учтите, речь эта не ваша личная речь — это голос общественности. Вы представитель общественности. Ваша задача выражать не свое личное мнение о товарище Фуфлове, а мнение общественности. Улавливаете разницу? Ваше мнение в учет не принимается в данном случае.
— Да, конечно, — согласился с ним Темляков, чувствуя себя покорным и лишенным всякой воли к сопротивлению.
Каширин, гремя связкой ключей, вставил один из них в замочную скважину двери, окрашенной под дуб, с извивами древесной текстуры4, напоминающей своей небрежностью крышку дешевого гроба, открыл и, пропустив вперед себя Темлякова, запер опять дверь на ключ.
Зал средних размеров был пугающе пуст. Ряды откидных светло-желтых стульев, застыв в строгой напряженности, как солдатики, взявшие ружья на плечо, готовы были к подвигу во имя дружного коллектива и, казалось Темлякову, ждали от него приказа. Пустая трибуна и безголовая плоскость стола президиума, микрофоны, направленные в пустоту, — все это безлюдье толкнуло вдруг Темлякова в голову, он пошатнулся от мгновенного испуга.