В эти тяжелые минуты жизни душа Темлякова лопалась в истошном крике, он слышал в себе привычный уже оклик насмешника, поселившегося в нем с той первой военной весны.
«Эй ты, подосиновик! Скажи, а ведь хочется иной раз шлепнуть двуногого, сознайся! — спрашивал язвительный голос. — Хочется ужас увидеть в глазах, вопль услышать, мольбу о помиловании: не надо, не надо! А ты с пистолетом в руке, увесистым и очень удобным, влитым в руку, пинаешь этого двуногого ногой и в лоб ему, падающему, или, того интереснее, в живот, в кишки, чтоб не сразу подох, а в страхе помучился, повертелся ужом... А? Разве не хочется? А то и в ногу первым выстрелом, чтоб пуля в кости засела или раздробила ее в щепки и чтоб у обезьяны этой, в которую ты вогнал свинец, никаких надежд на спасение, никаких сомнений, что это не шутка и что ты на все решился, что не пугач у тебя в пятерне зажат, а настоящий, битком набитый промасленными патронами. Он вопит: не надо, не надо! — а тебе этот вопль бальзам на душу. Наслаждение! Надежда гаснет у него в глазах и лишь ужас, один ужас перед концом! Мразь, а не человек! Сознайся, бывали ведь такие минуты? Воображение-то рисовало тебе картину возмездия, а? Если скажешь «нет», ни за что не поверю! Ни за что! Где-нибудь в глухом лесу, в моховом местечке приболоченном... И лопата под руками: А ты труп закапываешь, выравниваешь землю над ним, дерном маскируешь и какую-нибудь маленькую березу сверху, чтоб росла и ни о чем не рассказывала никому. Пропал двуногий! Жил зачем-то, чтобы потом умереть по твоей воле. Разве не было такого желания, воли такой в душе? Соврешь небось! Скажешь — не было. А я не поверю тебе. Врешь, скажу. Ей-богу врешь, я же вижу. Чего ты боишься? Разве ты уже убил, если мысль такая в голову пришла? Брось! Это игра азартная. Возьми, например, деньги. У нас больше пятисот в месяц никто зарабатывать не хочет. Зачем? Зачем человеку тысяча? Товаров в магазинах нет, одно барахло. Так один начальничек говорил: зачем, дескать, человеку тысяча? Врет! Или не понимает ничего. Человеку тысяча нужна для игры. Разве не для игры рождается человек? Для игры, конечно. Все играют. Одни в карты, другие в шашки и шахматы, третьи козла забивают, а иные с мячом в грязи бултыхаются. С детства до старости играет человек и играет. А вот с деньгами наш человек не знает, что делать. Миллионером — не смей и думать. Пустить деньги в оборот, акции купить никто не может, не имеет права, вот и не нужна тысяча. Игру-то отменили! А человек с рожденья своего играет в игрушки, чтоб потом сыграть главную свою игру. В деньги-то! Главная игра. А в убийстве врага? В убийстве негодяя, сволочи двуногой — разве плохая игра? Почему ж ты боишься сказать, что играешь в эту игру? Странно! Играй, голубчик! Это помогает разобраться в людях и в самом себе».
«Какая тыща? Какая игра? Господи! Мне не нужна тыща в месяц? Бред какой-то!»— плакался Темляков.
«А ты кто? И зачем ты? Разве это не условия игры? Кого ты любишь до донышка, а кого убить готов, — продолжал насмешник, не обращая внимания на жалобы Темлякова. — Убить, как вредное насекомое, сосущее кровь. Когда так играешь, то и в жизни будешь знать" кого любить, а кого отторгнуть от себя. А то ведь как у нас: «постепенное улучшение жизненных условий» приобрело такую скучную постепенность, что хоть в петлю от тоски. Да и кто это говорит? Говорит тот, кто никакой постепенности не соблюдает, сразу берет все, что ему надо для этих «жизненных условий». Это он тебя уговаривает. Нет, дорогой мой подосиновик, воображенным убийством стыдиться нельзя! Ты убей его в мыслях, а потом и в жизни взгляни на него как на труп. Он тогда бессилен перед тобой. Он только пугать тебя может, и все. А ты его уже убил. Понял меня? В тебе нет игры никакой, вот и слаб ты перед всякими инструкторами... Ты его не перечеркнул заранее, а он это по глазам твоим видит, знает, что он сильнее тебя».
Темляков готов был в эти минуты заткнуть уши и не слышать ничего, кричать готов был, чтоб заглушить язвительный голос насмешника, орать бесконечно и истошно: «А-а-а-а-а-а! Уйди-и-и-и! Какой я тебе подосиновик!»
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
8
Он бежал от своих страхов с паническим ощущением, что за спиною пыхтит погоня, и только в старом «рафе» с бледно-зелеными занавесками на окнах, который дожидался его на обочине дороги, чувствовал себя в безопасности.
Его там ждали и встретили с улыбками, как если бы он был тем последним пассажиром, без которого потрепанный автомобиль не мог, не имел права сдвинуться с места. Стоило ему распахнуть дверцу и поставить ногу на проржавевший порог, как включался жужжащий стартер, точно сам Темляков повернул в замке зажигания латунный ключик. Кузов машины задрожал, знобкий зуд прошелся по старой жести пола, передаваясь в кости ног, мотор, подгоняемый акселератором, шумно завздыхал, набираясь огненных сил, и в кузов просочился сквозь щели едкий запах выхлопного газа.
Темляков, горбясь под низким потолком, здороваясь со всеми, увидел свою таинственную спутницу и облегченно вздохнул. Жизнь показалась ему заманчиво прекрасной, потому что в этой жизни опять была она и рядом с ней опять было свободное место.
Она сидела, как и в прошлый раз, на первом креслице с левой стороны, прямо за спиной шофера, и, отстранив рукой грязноватую занавеску, смотрела в окно, уйдя в серую муть придорожного пыльного леса.
Там, в лесу, среди хлама прошлогодних листьев, где утреннее солнце раскидало меж дымчатых стволов притуманенный свой свет, среди хилых елочек и голых еще прутьев густо полыхала сиреневым огнем цветущая медуница. Некоторые ее цветочки, пронизанные лучом, горели розовыми фонариками в пыльной серости леса. Цветов было много, и они нежно светились в дымчатом лесу. Чудилось, будто какой-то чародей украсил придорожную обочину рассадой, выращенной в теплице, заботливо подумав о людях, которые в восторженном удивлении перед этим чудом любовались теперь красотой.
Весна была в разгаре. И это чувствовали все сидящие в маленьком автобусе. Особенно остро чувствовала это она, не в силах оторваться от первых цветов. Взгляд ее, уставший от зимней белизны, купался в сиреневых и розовых цветах, и она никого и ничего не замечала вокруг.
На щеке ее и в разрезе мягкой глазной впадины, в прищуре опухших после сна век, подкрашенных голубыми тенями, таилась прохладная, как утренний воздух, недоверчивая улыбка.
Когда Темляков по какому-то странному праву сел рядом с ней на продавленное креслице, машина уже тронулась. Соседка, почувствовав прикосновение, отодвинулась, притиснулась поплотнее к окну, откликаясь на робкое приветствие лишь капризно-выпуклыми губами, яркими, как лепестки цикламена. Глаза свои, обладавшие, как уже знал Темляков, нечистой силой, она скрыла от него, пощадив. Неопределенно-серый, осиновый взгляд лишь скользнул по его лицу и опять ушел в убегающий назад, мелькающий за окном лес.
Он знал, что ее смущает самоуверенность, с какой он садился с ней рядышком; ей, наверное, стыдно было перед знакомыми людьми, что Темляков именно ее выбрал своей соседкой и что свободное место на креслице, где сидела она, никто не занимал, словно зная, что оно по праву принадлежит Темлякову, с которым она, одинокая женщина, была едва знакома по прошлым поездкам.
Но в то же время он кожей чувствовал, что ей льстит внимание, с каким он относился к ней. Он влюбленно взглядывал на нее, не пропуская случая, и ловил ответные ее взгляды, которые были порой так продолжительны и так упорны, что у него от долгой отвычки начинало звенеть в висках. Между ними как будто образовывалась ослепительная вольтова дуга, жар которой он не в силах был терпеть и первым отводил глаза, испытывая при этом непреодолимое желание опять встретиться с ней глазами и удостовериться, что он не впал в самообман. Но она уже была далека от него, прячась за чью-нибудь спину. Взгляды их возникали лишь в обстановке общего делового разговора, когда людям было не до них, когда они о чем-нибудь жарко спорили, доказывая свою правоту и оспаривая мнение оппонента, — вот тогда-то именно и выходила она к нему, тайно отыскивая его среди спорщиков, и была в эти мгновения так серьезна и так смела, что он пасовал перед ней, мучаясь, как в юности, хотя и благодарил Бога за ниспосланную благодать.