Он испытывал неловкость в этом цветущем лесу, приведя в его чертоги слишком неестественную, слишком яркую, не приспособленную для жизни здесь человеческую особь, нарушавшую своим поведением таинственные законы девственного леса. Он боялся встретить здесь людей, которые тоже наверняка заметили бы это разительное несоответствие и посмеялись бы над ним, избравшим ее в спутницы.
С путевкой профсоюза, избрав самый долгий, но и самый романтический путь, он приплыл сюда на теплоходе по холодной еще реке. Можно было, конечно, на поезде, а потом на автобусе, но он, узнав о речном пути, увидел в этом спасение от злободневного однообразия и радостно вошел по трапу на палубу, пропахшую после зимнего ремонта олифой и белилами.
Он махал рукой прослезившейся Дуняше и понимал себя злодеем, бросившим жену ради флибустьерских приключений, грозивших ему веселой бедой.
Накрапывал едва заметный дождик. Вода за белым бортом была серой, как дым. Кричали чайки, растворенные в белесом небе. В тишине монотонно звучала музыка. Подошвы прилипали, к свежему сурику палубы и клейко пощелкивали. У него кружилась голова от счастья.
В пепельно-сером пиджаке, в бледно-голубой рубашке с распахнутым воротом, в брюках болотного цвета, поджарый, успевший уже загореть под весенним солнцем, он чувствовал себя молодым, и его приятно волновала та жизненная сила, которая кружила ему голову.
Впереди было плавное скольжение по воде великой реки, по белесой ее поверхности, раздвинувшей мутнеющие за дождем зеленые берега. Белые и красные бакены казались ему живыми существами, обреченными, как и он, на одиночество. Деревни и села выбегали гурьбой, как дети, посмотреть на плывущий по реке теплоход. "Искореженные церкви без крестов, истлевшие купола, небо, сквозящее сквозь решетчатые каркасы, кирпичные руины с белыми лишаями порушенной штукатурки — сирые эти калеки, знавшие когда-то благой вопль младенца в купели и тишину восковых лиц, запах ладана и дрожащий свет свечей, взывали теперь к милосердию и миру, мученическим своим образом, язвами своими и кроваво-кирпичными ранами пробуждая в людях, не утративших совести, ужас от содеянного и смертельную тоску.
Теплоход причалил к высокому зеленому берегу с мокрой желтой дорогой, уходившей в распадок, в заросли нежно зеленеющих кустов отцветшей уже черемухи.
Через сутки Темляков уже подумывал, как убежать из профсоюзного дома отдыха. В вестибюле на самом видном месте в деревянной лакированной рамке, укрепленной тут навсегда, висели правила проживания в грязном этом, плохо построенном и обшарпанном доме. Одна строка под номером шесть особенно удручающе подействовала на него. В ней говорилось, что выбрасывать из окон пищевые отходы, окурки, бутылки и другой мусор строго воспрещается. Он подумал, что если об этом напоминают в такой дикой форме, значит — выбрасывают. Прочел вслух.
— А что, — спросил он регистраторшу оскорбленно, — выбрасывают? Случается такое?
— Каждый день убираем, — ответила та сумрачно. — Контингент известный.
— Может быть, тогда снять эти правила? — заметил он в отчаянии. Но ответа не услышал.
В столовой, пропахшей супом, он огляделся, увидел «контингент», поедающий винегрет и тычащий вилками в общую хлебницу, таща себе на алюминиевых зубьях серые ноздреватые куски, разглядел своих соседей, которые не ответили на приветствие, не приучившись к простой вежливости, и у него заныло в груди, как будто он угодил на двадцать суток в какой-то исправительно-трудовой лагерь, правила которого привели его в паническое состояние. Он понял, что ему тут будет плохо и надо бежать домой.
Если бы не Инга, почуявшая в нем родственную душу и провисшим взглядом через всю столовую сказавшая ему об этом, он так и поступил бы, не видя никакого просвета в принудительном отдыхе в неряшливом бетонном доме с голыми комнатами на три койки, в которых не было даже настольных лампочек возле скрипучих старых кроватей.
Соседи его, два крупных парня, сразу назвали его дедом.
— Во, гля, видел! Деда к нам заселяют, — воскликнул один из них.
— Здорово, дед! — сказал другой. — Считай, что подфартило, будешь третьим. — И быстрым нырком руки достал бутылку водки из-под кровати.
Наутро парни хмуро поглядывали на него, считая, наверно, что он обидел их в лучших чувствах, отказавшись быть третьим. А Темляков опять подумал, что нужно срочно бежать отсюда, пока он не взбесился в этой душной клетке, куда так нелепо попал.
В комнате пахло сивухой, которая, как головная боль, сочилась из липких ртов соседей, из сопящих ноздрей, из отекших глаз, не знавших никогда радостных улыбок.
— С добрым утром, — сказал Темляков.
— Ага, — откликнулся один.
Другой промолчал.
— Наконец-то прояснило, — сказал Темляков. — Солнышко. Это хорошо.
— Без разницы, — сказал тот же. — Под дождь даже лучше.
— Лучше в праздники, — поправил его «дед».
— А сегодня праздник, ага, — мрачно подтвердил парень. — Триста лет балалайке.
На другой день директор по униженной просьбе переселил его к тихому старику. Но запахи преследовали его. Слабое тело старика сильно и очень неприятно пахло поросячьей запаркой. Он и в теплые эти весенние дни носил байковое белье, в котором и спал, ложась в постель после ужина и гася свет ровно в тот час, который был назначен в правилах.
— Послушайте, вы меня простите, — сказал ему Темляков, когда тот заворчал однажды, отворачиваясь от позднего света, который Темляков включил. — Разве вам не хочется прогуляться? Такой вечер! Соловьи поют,
— А что такое — соловьи? — спросил злой старикан.
— Это птицы такие, — с отвращением ответил Темляков.
— Ах птицы, — сказал старикан и ехидно проворчал: — Ешь с голоду, а люби смолоду. Соловей!
Этот знал, как надо жить, и был уверен: знанию этому надо учить людей. У него была своя жизненная идея, по которой выходило, что он существо высшего порядка в отличие от других обитателей земли, не знающих, когда они родились и когда умрут. Этот знал, что ему скоро умирать, и думал, наверное, только о своем убывающем здоровье, готовя влажное и дряблое тело к неизбежному концу.
Жить с ним в одной комнате было пыткой для Темлякова. И если бы на него не обратила внимание желтоволосая Инга, уже успевшая рассказать, что мать ее эстонка, а отец русский, он не вынес бы мучения, чувствуя себя здесь очень плохо.
В комнате дурно пахло человечьей кожей. Едкий запах приводил Темлякова в ужас, будто он превращался здесь в обреченного на гибель звереныша, на которого испокон веку охотился злобно пахнущий человек, чтобы убить и съесть его с голоду. Он чуял смертельную опасность и знал, что она близко, но убежать уже не мог — капкан защелкнулся.
Старикан пробуждался с восходом солнца. Просыпался и Темляков, разбуженный сырым хрустом форточки, которую сосед запрещал открывать на ночь. Он с блаженством вдыхал душистую прохладу, налитую ароматом цветущей травы и смолистых листьев, и прислушивался. Старикан скучно зевал, постанывая по-собачьи, покашливал, долго брился, ворчал на тупое лезвие, полоскался, урчал горлом, бесцеремонно выпуская при этом скопившиеся в кишечнике газы, процедурой этой приводя Темлякова в неистовство. И если бы не утренний сон в долгожданной прохладе, который уносил его из реальности, он, наверное, умер бы от душевных страданий.
Опять он убегал из пугающей той действительности, в которой ему приходилось волею случая пребывать. Он, конечно, сбежал бы и физически отсюда и никакая Инга не удержала бы его, но странная тоска останавливала.
Он мучался, видя себя, счастливого и виноватого, стоящим на мокрой пристани перед Дуняшей, у которой на граненом кончике обострившегося носа поблескивала слеза, слышал ее напутствия, когда она, превозмогая печаль разлуки, с улыбкой говорила перед дорогой, чтоб он не волновался и не думал ни о чем, а только гулял, приводил свои нервы в порядок, отдыхал и набирался сил. Просила быть осторожным, «не манкировать здоровьем», не ходить «с открытым горлом», беречь себя от простуды, не доверяясь весеннему обманчивому ветерку.