Закрыть ее за собой у него уже не было сил, он даже замок бросил на асфальт и с колотящимся сердцем не оглядываясь пошел по черному, как гуталин, свежему полотну асфальта, от которого еще пахло гудроном.
Белые следы пыли, четко отпечатавшие рисунок протектора автомобильной покрышки, оттеняли асфальтовую тьму новой шершавой дороги. Темляков загнанно шел между этими следами, все дальше отдаляясь от страшной калитки, и уже почувствовал себя вне опасности, подбадривая себя руганью:
— Ах негодяи! Наглецы! Заперли... Надо же такое придумать! А если бы сердце, если бы... Черт бы их драл! Я это дело так не оставлю, нет... Окопались тут!
И вдруг впереди за поворотом черной ленты, за пушистыми сосенками открылся перед ним забор из ромбических бетонных плит, проходная будка обочь дороги и ажурные створы ворот, перегородившие ему путь.
Ноги его подкосились, тоска охватила душу. Он понял, увидев вдалеке человека в синей униформе и фуражке, что через этот барьер ему уже не перепрыгнуть и не обойти стороной и что сейчас, еще минуту, через несколько десятков шагов, его остановит суровый страж, пригласит в свою зеленую будку, наберет нужный номер телефона и за ним придут ухмыляющиеся мальчики.
«Да что это! — вскричала взбунтовавшаяся душа. — Не смеют они! Что за насилие такое, за какие провинности! Господи! Я не хочу! Мне опостылела такая жизнь... Не хочу!»
Но бунт развеялся, так и не придав Темлякову сил и уверенности. Виноватая улыбка выползла на лицо.
До ворот оставалось шагов двадцать, не больше. Охранник с зелеными петличками на гимнастерке, немолодой служака Вохры, вперил в него внимательный взгляд, выйдя на середину черной дороги.
Темляков, не замедляя шага, обреченно шел прямо на него, не представляя себе, что сейчас будет, отдавшись на волю провидения.
— Приветствую, приветствую! — озабоченно сказал он синей фуражке с зеленым околышем, с удивлением услышав уверенный свой голос, когда до фуражки оставалось всего лишь пять или шесть шагов.
Сказал и с трудом поверил своим глазам. Охранник поднес к козырьку фуражки плотно сжатую пятерню, отдавая ему честь, и, безликий, настороженно-внимательный, провожал Темлякова глазами, пока тот проходил под навесом будки.
Сам же Темляков не чуял ног под собой. На охранника он уже не смотрел, ему не хватало духу, и, очутившись за проходной, он долго еще шел в ожидании окрика, с трудом перебарывая в себе мерзкий страх беглеца, вырвавшегося на волю.
13
Новый асфальт за забором обрывался, дорога рваной дерюгой расстелилась перед ним, грозя глубокими дырами и вспученными кочками, будто из-под нее лезла на свет божий всякая подземная нечисть, толоконной своей башкой приподнимая и круша старое ее покрытие.
Запыленные кусты бузины и лещины, хилые елочки, отравленные придорожными газами, вскоре остались позади. По обочинам поднялись, словно откопанные из тысячелетнего небытия, землисто-серые строения, обесцвеченные грязью и пылью, низкие и глухие, похожие то ли на пакгаузы, то ли на саманные дома, а то и вовсе на отжившие свой век сараи, будки, складские сооружения и прочий хлам, сброшенный тут за ненадобностью, сваленный кое-как и гниющий тут, тлеющий, гадящий копотью дыма и зловонно-кислого пара.
Какие-то потерянные души ходили тенями тут и там, что-то разыскивая, роясь на свалке, появлялись из-за угла и, серые, прокопченные, опасливо прятались, чтобы снова появиться и снова исчезнуть.
Ухабистая дорога, утратившая всякие признаки асфальта, кроме каменных надолбов, которые опасными плешами обозначали былое покрытие, — дорога эта расползлась, подперла пылевым своим половодьем покосившиеся заборы, ворота и калитки, проходные будки и грязные стены несчастных зданий, брошенных на произвол властей. И, неказистая, не похожая уже ни на что, выползла вдруг на асфальтированную городскую улицу, застроенную жилыми домами, словно бросилась в ноги старшей своей городской сестре, прося у нее защиты и помощи. Но городская улица, тоже замарашка и калека, была все-таки не такая уж непутевая, как эта измызганная дорога, раздавленная, избитая колесами и проклятая всеми грязная потаскушка. Она спесиво отвернулась от деревенской сестрицы, отряхнула испачканные в ее грязи каменные; телеса и тут же забыла о ней.
А вместе с ней забыл о дороге и Темляков. Он потоптался, стряхивая с ботинок мучнистую пыль, и со вздохом облегчения пошел по тротуару, наконец-то почувствовав себя вне опасности.
Панельные пятиэтажки, эти разменные монеты отечества, везде одинаково плоские, дешевые и убогие, семиэтажные башни грязно-белесого цвета с черными швами бетонных блоков — все эти облезлые, лысые и беззубые старики чередой захромали вдоль по обочинам улицы.
Но, наполненные живыми людьми, они вдруг так растрогали, разволновали Темлякова, попавшего в привычную нищету городского предместья, что он прослезился, не стыдясь и не пряча жиденьких слез.
Всюду были люди, он слышал их голоса, шаркающие шаги, видел цвет глаз, ловил усталые взгляды и был счастлив, что он опять среди них. Лица людей казались ему красивыми в своей печали. Улыбки вечерних глаз, затуманенные тенями усталости, мнились ему божественными. Болезненная бледность, какая отличает жителей бетонных домов с линолеумными полами, представлялась ему отличительной чертой благородства этих людей. Он был влюблен в милых людей, заполнивших тротуары. Ему даже было приятно вдохнуть пыльное облако бензинового перегара от проехавшего грузовика, обдавшего его зловонием.
Он вглядывался в озабоченные лица женщин, пытаясь поймать ответный взгляд и уловить в нем искорку, золотистую пылинку доброй отзывчивости, но когда ему удавалось это, он видел лишь равнодушную усталость во взгляде и уныние»
Темляков не хотел верить в это. Ему, счастливому в своей вселенской любви, чудилось, ему хотелось думать, что то была усталость роженицы, разрешившейся младенцем, или усталость после долгого дня, промелькнувшего на работе, что мнимая эта усталость спадет с лица, лишь только женщины доберутся до своих квартирок, в которых их встретят дети и любимые мужья и поцелуями просветлят милые лица жен, вернув им бодрость и радость жизни.
«Не надо хмуриться, — словно бы говорил он уставшим людям. — Жизнь все равно одна, другой не будет. Задумайтесь, пожалуйста, не губите себя унынием. Уверяю вас, оно бесплодно и может родить только зло. Вы качаете колыбель, в которой растет зло. Вы сами вскормили его своим унынием. Зачем? Неужели вы разучились радоваться доброму взгляду или зеленой траве, усыпанной колокольчиками? Никогда не поверю! Знайте, пожалуйста, завтра для вас наступит самый счастливый день. Он ваш. Живите им, предвкушая счастье, и дни ваши украсятся цветами. Это же так просто! Верьте мне, я знаю Слово».
Но никто не слышал его. Он страдал оттого, что его не слышат, чувствуя свою вину перед людьми, до которых так и не мог докричаться.
Между тем он бесцельно, как праздно гуляющий, шел по безликой улице, пересекая переулки, заглядывая с блуждающей улыбкой в кривую и горбатую их непрочность, вглядываясь в нищенское оскудение серых толпящихся, жмущихся друг к дружке оштукатуренных инвалидов и ветеранов, калек, вросших в землю и асфальт.
Странные воспоминания томили его грудь, будто он видел сон, — так похожи были эти переулки и домики в них на старые московские, которых уже нет, но которые когда-то светились чистыми красками и строгими линиями ухоженных фасадов, травянистой зеленью крыш, ажурным литьем чугунных решеток и наивностью лепных украшений. Переулки, мимо которых он проходил, пересекал их, ловя на себе взгляды страдальчески сморщенных, измученных долготерпением, но все еще глазастых фасадов, — переулки эти с немым укором в очах вставали перед ним несчастными бродягами, истрепавшими не только одежды, но и души на дорогах кровавого и безумного времени, выпавшего на их долю.
Порой Темлякову чудилось, что не он шел по улице, пересекая переулки, а сами переулки выходили ему навстречу, жалуясь каждый своим особенным голосочком, плачась ему на горькую судьбину и гонения, взывая о помощи и прося в нищенском унижении хоть самой малости на поддержание одряхлевших сил.