Он вспомнил об этом и улыбнулся сквозь смертельную усталость, когда за бортом пароходика забурлила и вспучилась вода, силой своих белых бурунов словно бы оттолкнувшая пакетбот от дебаркадера, от гирлянды старых автопокрышек, смягчавших удар борта в момент причаливания.
Темляков под гул машин прошел на полукруглую корму, обнесенную металлическим фальшбортом, увидел чугунную тумбу с бухтой тяжелого каната и поразился тишине, какая вдруг возникла тут, на корме, под которой должен находиться винт. Пароходик словно бы плыл сам собой, без винта, который просто обязан был кипятить за кормой воду.
Он нашел в себе силы и заглянул за фальшборт. Светлая в эту майскую ночь вода была спокойна, волнуемая лишь корпусом судна и лопатистым рулем, который бесшумно дергался на вертлюге, разрезая воду. Если бы работал винт, за кормой вздымался бы белопенный вспученный след.
Между тем пароходик, или пакетбот, как его назвал лодочник, отвалил от дебаркадера и уверенно двинулся в свой путь. Темляков ногами чувствовал щекотную дрожь корпуса, слышал в отдалении напряженный гул паровой машины, уханье поршней и плеск воды. Скорость с каждым мгновением увеличивалась, пакетбот уже порядочно удалился от темного берега, который смутными своими очертаниями довольно быстро плыл назад, за корму, смазываясь в туманно-белой ночи.
Это было очень странно, и Темляков, одиноко стоящий на металлической корме возле деревянной скамейки, которую чей-то голос называл недавно банкой, не скоро еще догадался, что пароходик, который увозил его в неизвестность, был колесным.
Колеса по бортам, прикрытые полукружьями козырьков, неистово чавкали лопастями, кроша в пенные брызги речную воду. Вода лилась с них потоками, когда быстрые лопасти в своем верчении находились в воздухе над искромсанной поверхностью реки, спеша с игривой торопливостью погрузиться в бурунно-пенное месиво Темляков, вцепившись руками в металлический стояк, мертво обхватил пальцами бронзовый шар, напрягся в подоспевшей вдруг смелости, перегнулся через канатное ограждение и, чувствуя новые силы, которые укрепили его уверенность, в блажной радости смотрел и смотрел на игру этих вертящихся колес, веря и не веря, что он плывет на колесном пароходике, что угольный дым кислой, удушливой плотью першит в горле и щекочет ноздри, что из утробы пароходика тянет уже хорошо разогретым, теплым машинным маслом и что воздух на встречном движении треплет ему волосы и обтекает лицо упругой свежестью.
Он улыбался и ни о чем больше не думал, чувствуя, что ему опять хорошо стало жить, плывя посреди туманной реки на старинном пароходике, который, загребая пушистую шумливую воду, навсегда увозил его из мира непонятных, чудовищно хитрых, злых и бездушных людей обоего пола.
Он больше никого не хотел видеть и был доволен, что все места на пакетботе заняты, кроме пустой и тихой кормы с деревянной скамейкой возле переборки.
На этой скамейке он уселся поудобнее и, озябнув на ветру, застегнул рубашку и пиджак на все пуговицы, запахнул лацканы и поднял воротник, сунул в узкие пиджачные рукава холодные пальцы, поджал ноги и подумал в приятном ознобе, что неплохо было бы иметь сейчас какую-нибудь меховую одежку или хотя бы муфточку, как та белая, пушистая, о которой он вдруг вспомнил, представив себе пожар и хрупкие пальцы девочки по имени Лена... Душа его живо откликнулась на эти воспоминания, он зажмурился, слыша шум влажно шипящей воды за кормой, и без всяких усилий увидел с высоты лунного неба широкий простор светящейся реки, маленький пароходик, который, как усатый жук, плыл по ее лунно блистающей поверхности, распустив длинные волны, увидел и себя, скрюченно сидящего на корме, и удивился дряхлому своему виду, будто это был не он, Василий Темляков, красавец, не знавший никогда устали, сильный и статный мужчина, любимец женщин, не ведавший поражений, а иссохшая оболочка какого-то несчастного бродяги, небритого, грязного, давно махнувшего на себя рукой старика, в котором он не мог, конечно, узнать себя.
— Паш, а Паш, возьми меня с собой, — канючит он в жалкой просьбе, приставая к Пелагее, собравшейся в магазин. Хватает ее за длинную юбку, тянет, хнычет, получая шлепок по руке от сердитой няньки, которая не хочет брать его. Но он-то знает, что обязательно уговорит, разжалобит Пашу слезами, она уступит его просьбе и он отправится с ней на площадь за товаром. — Я с тобой, Па-аш!
— Мешаться только будешь, мешаться. Отстань, Христом-богом прошу, отстань, Васенька, не до тебя мне.
— Я не буду мешаться...
— Как же! Будто я не знаю. Только и гляди за тобой. А мне покупки надо делать, бестолковый ты парень...
— Я буду тихой, вот увидишь, буду тихой. Я слушаться буду. Паш... Ну Паш.,. Я буду очень послушный.
Пёлагея наконец не выдерживает, мягчает, словно бы сердце ее тает, как сахар, в детских слезах.
— Ох репей! Вот пристал... Ой зануда, — ласково ворчит Пелагея, зажав в кулаке кошелек с деньгами. — Ладно уж... Отпустят — тогда, — мирно говорит она мальчику. — Беги, беги, спросись у мамы.
Ноги несут его из сада в дом, который в этот весенний, распахнутый во все стороны света, блистающий солнцем день тоже стоит нараспашку — и окна открыты и двери. Воробьи словно бы летают из окна в окно, чирикают в комнатах, звонко и весело гомонят на все лады. Горласто и ошалело разносятся их щебечущие голоса и на улице, и в саду на ветвях деревьев, и на крыше — всюду в прохладно-душистом воздухе гулкого майского дня.
Дом насквозь пронизан жарким солнцем. Лучи его блестят в чистых стеклах, в буфетном хрустале и фарфоре, вязнут в черном лаке пианино. Но кажется маленькому Васе, что в комнатах прохладнее, чем на улице, и что веселая и добрая мама, протирающая бумагой оконное стекло, тоже чирикает, радостно попискивает свою песенку сухим комком газеты.
— Мамочка! — запыхавшись, кричит он, уверенный в ее добром сочувствии. — Мамочка, я с Пашей пойду в рыбную... Она согласна.
Что ты, Васенька! На площади народу тьма. Потеряешься! Вот вырастешь большой...
Отказ матери больнее самой больной боли. Слезы, от которых уже и следа не осталось, льются опять тяжелой лавой по ахающему в горе, искаженному страданием лицу мальчика.
Запас этих быстрых слез так еще велик у него, так щедро они льются из глаз бедного Васи, что маму они совсем не трогают, она лишь говорит ему с нежным укором:
— Ах ты плакса-вакса… Вот уж не думала, что сын у меня вырастет такой плаксой.,.
— А-а-а, — еще громче стенает Вася в слезной своей обиде. — А-а-а,.. Я уже, — пытается он выдавить слово, — я уже, — захлебывается он в рыданиях, — вырос! — наконец справляется он. — Я вырос! — вскрикивает он щенячьим лаем и топает коричневым ботинком на жесткой кожаной подошве.
— Тогда сейчас же перестань плакать! — строго говорит ему мама. — Куда ж ты такой зареванный пойдешь! Посмотри на себя в зеркало.
Он всхлипывает, но крепится, чутко уловив перемену в материнском голосе, стискивает зубы, взмыкивает, сопит носом, вытирая пальчиками слезы, и улыбка уже просится опять на его потное лицо. А мама — такая добрая наша мама! — достает из комода полотенце и ведет Васеньку умываться, просит его быть внимательным, держаться крепко за руку Паши и глядеть по сторонам.
— Трамваи там! — кричит она вслед улыбчивому мальчику. — Осторожнее!.. А где Паша? Паша, будь внимательна, не отпускай его никуда. Смотри за ним. А ты, Вася, держись за руку крепче и чтоб ни на шаг от нее никуда! Ты понял меня? Ответь, пожалуйста...
— Да, да, да! — радостно отзывается Вася, цепляясь за глянцево-гладкие Пашины пальцы.
Ему уже некогда, он уже представляет себя паровозом, который тащит за собой тяжелый вагон в молодую листву сирени, нависшей прозрачной сенью над темной калиткой, над жестяной крышей которой голо торчат кисти бурых, мелких еще бутонов. Он уже играет, он уже весь за воротами, на таинственно огромной улице, которая прячется в тени влажных лип. Маленькие листья лип, как зеленые бабочки, густо облепили черные ветви, сидят в розовых распашонках лопнувших материнских почек словно бы в розовых цветах, животворный нектар которых так сладок, а солнечные лучи, пронизавшие их нежно-зеленые крылышки, так благодатно горячи.