Пашу вдруг распирает смех, и она кулаком, в котором зажат кошёлек с деньгами, колотит себя по губам, но нет никакого терпения не смеяться.
— А вон, — тихо вскрикивает она сквозь удушливый смех, показывая на темную щель между брандмауэрами каменных домов, — переулок! Ссаный переулок! — взрывается она. — Ах, Васенька, не слушай ты меня, дуру. Одурела я совсем! Тут дяденьки сикают. — говорит она, не в силах сдержать озорство. — Во назвали как... Во какие чудеса! Уборную хотят построить, да никак...
Вася тоже смеется, хохочет, ничего не понимая толком, лишь бы посмеяться вместе с веселой Пашей. Смех его пружинистый, закатистый, укротить его, если уж он разыгрался резиновым мячиком в груди, не так-то просто.
Застарелая вонь махнула острой сыростью из каменной щели и тут же рассеялась в звонком воздухе, как еще одна добавочка к сложному запаху торговой площади. В ее шумном водовороте потерялись и улицы, которые, как реки и ручьи, влились в каменное ее пространство, в круг, очерченный домами, магазинами, лавками, закусочными, пивными, чайными и душными парикмахерскими. Бледно-желтая штукатурка едва проглядывается в тесноте всевозможных вывесок, красочно облепивших стены площади.
Потерялась в ее суматохе и смешливая Паша с маленьким Васей.
Здешние жители именуют свои магазины по-московски ласково, с оттенком родственной бесцеремонности, и притом только в женском роде: мясная, рыбная, булочная, овощная, кондитерская, молочная... Тут и чайная пыхтит самоварами, добавляя сухой свой дымок в общий котел запахов, потчует черным, цветочным, зеленым и красненьким чаем. Пивная с темным и светлым пивом, кораллово-алыми раками, с янтарной воблой и солеными сушками дышит хмельной прохладой. Глядишь, и сапожная тут примостилась:. стучит молотками, заколачивает деревянные гвоздики в кожаную подошву, зазывает своей вывеской — жестяным сапогом на кронштейне. А вот и прачечная, из дверей которой вымахивает каустиковый пар, обволакивая худенького ходю — желтого, выпаренного до костей китайца. Сидит он на табуретке перед входом и, расставив струнотонкие ноги, курит длинную трубочку, отрешенно глядя сквозь прохожих, до которых ему нет никакого дела.
Москва живет по-своему, по-русски, совсем не так, как живут города в других странах. В тех вечерних, западных странах, в далеких их городах шумят баснословно богатые торговые улицы и улочки, а площади красуются старыми храмами, ратушами, дворцами, утопающими в садах, являя собой торжество высшего искусства—зодчества.
В Москве же все наоборот! Вся торговля на площадях. А в переулках и улицах тихие дворики и сады...
Рождается человек в каком-нибудь Скатертном переулке и знает спозаранок своей жизни, что родился он там же, где жили, а может быть, и до сих пор живут знаменитые своим ткаческим ремеслом мастера, в честь которых назван переулок. Вырос человек, вышел со двора, покинул свой тихий переулок, пошел по Москве. Глядит, а перед ним улица Тверская или Калужская, Серпуховская улица, Тульская или Рязанская. Знает он заранее, что все эти улицы протянулись к соседним городам и если идешь по любой из них, то рано или поздно придешь в Тверь или Калугу, в Серпухов, Тулу или Рязань. А соседние эти города протянули навстречу Москве свои большие улицы, назвав их Московскими.
Так и живут русские города, словно бы протягивая друг другу руки, держатся друг за друга, напоминая своим жителям о связующих дорогах, которые названиями своими открывают людям окрестный мир.
А все начинается с маленького переулка или улочки — Бронная ли улица, Хлебный ли переулок, — выйдя из которых человек может всю русскую землю обозреть мысленным взором, окинуть простор ее, впитать с юных лет любовь к своей земле и к ее мастерам, щедро наградившим его этим богатством.
С детства учится он понимать себя наследником мастеров, а город свой — побратимом всех русских городов. Учится не учась, а просто живя в своем городе, читая названия его улиц, переулков и площадей как книгу жизни.
Маленький Вася далек еще от всех этих хитроумных догадок, ему не терпелось попасть скорее в рыбную, о которой он наслышался дома. Она представляется ему таинственно-волшебным подводным царством. Живые рыбы мерещатся ему в голубых глубинах, плавающие в зеленых водорослях и пускающие серебряные шарики пузырей. Эти длинные рыбы с острыми носами, когда Паша приносила их домой и выкладывала на скобленый кухонный стол, стучали по столу косыми хвостами, рвали бумагу, в которую были завернуты их головы, и очень пугали маму. Она даже вскрикивала от испуга, махала руками на рыб и убегала из кухни, будто рыбы хотели прыгнуть на нее и исколоть костяными шипами.
Ах, если бы не звенящий, не грохочущий этот трамвай, блистающий красным лаком, в котором вмиг отразились и стали плавиться, кривиться каменные дома площади с их плывущими, как яркие рыбы под водой, вывесками. Многоликие толпища скорчились в кроваво-красном зеркале, скосматились, потекли жидким газом перед маленьким Васей, который так опрометчиво перебежал наезженные до ртутного блеска трамвайные рельсы.
Смешливая его нянька чересчур увлеклась, забылась в этот весенний денек и проскочила рыбную, прошла по привычке дальше в сторону мясной, куда ей чаще всего приходилось бегать, и только перед Коровьим валом, перед его трамвайными рельсами спохватилась, всплеснула руками.
— Ах ты Господи! — воскликнула она. — Это ж мы в мясную идем. А нам-то — в рыбную! — И на какую-то-мигулечку выпустила из своей руки распаренную руку маленького Васи.
В эту самую мигулечку, сбитый с толку спешащими людьми, он кинулся чуть ли не под колеса трамвая. Трамвай, наезжая на него, забренчал, завизжал звонком над самой головой, но он успел и, втянув голову плечи, убежал от железной решетки, от паучьей ее тьмы, которая едва не ударила его по ногам, остановился и, ни жив ни мертв, один, без няньки, на другой стороне улицы, не смог даже расплакаться, так страшно ему вдруг сделалось.
Трамвай красным боком скользнул перед ним, оттирая его от Паши и от всего того доброго мира, из которого он только что вышел шаловливым, но покорливым, радостным мальчиком в надежде увидеть наконец волшебное царство таинственной рыбной.
Сияющий лак трамвайных вагонов, которым, казалось, не будет конца, словно бы всасывал в плывущую свою поверхность все, что попадало, как в. трубу, в кривое его зеркало, мял отражения людей, кромсал их, вытягивал в спирали и сжигал в огненном мраке.
Грохот и гул железа оглушили мальчика. Ему чудилось, будто это рушится и сгорает в пламени каменная площадь. Земля дрожала под его ногами, и он с ужасом видел; как трамвайные колеса вминают во влажную твердь стальные рельсы, как пружинят они под их тяжестью, волнуются, плывут переливчатой ртутью.
Силы оставили его. Он едва держался на слабеющих ногах, сносимый холодным и пыльным ветром, который ураганом несся за трамваем. Пыль скрипела на зубах, песчинки ее резали глаза, выбивая слезы. Белые клочья бумаги носились искрами в вихревом потоке.
Вася Темляков больше уже не мог терпеть страха и особенно той резкой боли, которая пронизывала все его тело, и он, как взрослый, сказал себе, что ему больше нельзя уже оставаться с этой невыносимой болью, что он уже не может вытерпеть ее, и приказал ей перестать быть.
Трамвай пронесся и утих, скрывшись в пустоте туманной расщелины, пыль улеглась, боль прошла, и наступила вдруг нежная, как молодая трава, мягкая тишина, которая ласково коснулась своим прохладным шелком его слуха. Он даже не поверил в ее реальность.
— Ах, Васенька! Душа моя! — услышал он старческий голос. — Хороший ты мой, пришел наконец. А я исстрадалась. Все думала, когда же придет Васенька, ангел мой... А он и откликнулся, пришел...
Он вгляделся в бледноликую, сухонькую старушку, что согбенно стояла перед ним, держась рукой за ствол молодой яблони, усыпанной розовыми цветами.
Над цветами жужжали пчелы, цветы вздрагивали от их прикосновения и многие из них роняли лепестки. Розовыми бабочками лепестки опускались на зеленую траву, по которой ходили белые куры. В этом странном и тихом кружении лепестков и снежно-белых кур благостно улыбалось лицо Пелагеи.