Сухой среди мокреди поезд, подвывая двигателями, уехал дальше, догонять нависшую над путями, над горизонтом мрачную тучу.
Саша как-то сразу, вдруг увидел внизу на дороге Люду. Она тоже приехала на этом же поезде и теперь шла босиком, держа в руках туфли. Шла очень быстро, и он долго догонял ее.
Он остро чувствовал, как холодная разжиженная дождем земля холодила Людины ноги и как это приятно ей было — ощущать промокшую, остуженную землю розовыми и нежными, как у ребенка, пальцами.
— Ты что такой взбудораженный? — спросила она.
— Догонял тебя.
— Поезд тоже догонял тучу, — сказал Люда восторженно, — а так и не догнал.
— А я вот тебя догнал.
Она засмеялась беспричинно и сказала:
— То-то запыхался, как паровоз!
— Ты прямо по лужам, а я обходил…
Ветер стал шевелить деревья, и по мокрой земле застучали крупные капли, словно опять начинался дождь. Но вышло солнце. И все разом полыхнуло, преображенно засияло, а туча стала совсем сизой и хмурой.
А потом на террасе Люда мыла ноги в тазу и долго их потом вытирала полотенцем… И тяжело потом и торопливо топала по полу босыми ногами. А Саша со странным чувством прислушивался к ее шагам в доме и к ее хлопотливой, неразборчивой песенке, которую она то напевала тихонько, то бросала, чтобы снова начать.
Но дело не в том, что он слушал с особым вниманием эти шаги, представляя налитые ее, сильные ноги, а в том, что он вдруг подумал о ней как о жене, когда она, согрев обед, накрывала на стол, не спрашивая, будет ли он есть, а зная, что будет, зная, что он не обедал сегодня. И когда она налила ему в тарелку жирных щей, он благодарно посмотрел на нее, босую и радостную, и надолго уткнулся в тарелку с розовыми цветами и золотым ободком.
Ей было шестнадцать лет, и он знал, что у нее много ребят, с которыми Люда однажды его познакомила, когда те пришли с билетами в кино. Ей, конечно, нравился высокий тот парень, которого звали Володей, у которого было вытянутое, с провалившимися щеками, красивое и тонкое лицо с чувственными губами. Саша тогда особое внимание обратил на его губы… Быть может, он уже целовал этими губами Людкины губы, и может быть, она жмурилась от счастья и страха, когда он обнимал ее?
Матери не было дома, и он впервые остался наедине с Людой. Вел себя скованно, путаясь в мыслях о Люде, о ее ребятах и о себе. Его смущало, что он слишком много думал о себе, а потом уже о ребятах и о ней самой. И оттого, что ему очень хотелось понравиться ей в этот вечер, оттого, что он раньше никогда не испытывал так сильно этого желания, хотя ему, конечно, всегда всем знакомым девушкам хотелось понравиться, — в этот вечер он не знал, как это сделать. Он говорил ей, например, о поезде и думал подспудно о том, как бы получше произнести слова, чтоб ей понравился его голос; глядя в окно или рассматривая книгу, он старался это делать так, чтоб она видела, каким он бывает в задумчивости или отрешенности… Это обессиливало его, он терял волю и самообладание, спрашивал часто о матери, беспокоился за нее, понимая как это глупо без конца тревожиться вслух. Тем более Люда все принимала всерьез и тоже беспокоилась.
В тот вечер, так и не дождавшись матери, которая допоздна засиделась в Москве у сестры, и устав от своих раздумий, от глупого представления, от желания понравиться — устав от всего этого, как от тяжелой работы, он все же тайно надеялся, что Люде тоже было приятно наливать ему в тарелку щи. И так все это случилось, будто она с ним легко и радостно, как в детстве, не договариваясь, начала играть в вечную игру «в дочки и матери», а потом опомнилась вдруг, что они давно уже не маленькие, и тогда каждый задумался о себе, переживая по-своему чувства, которые смутили их… Было это так, словно он согласился в этой игре быть отцом и мужем, а она его женой, но потом и он и она задумались и застыдились самих себя. А потому и стали тревожиться вслух о Клавдии Васильевне, которая в тот вечер гостила у сестры…
Дело не в том, что в тот вечер он увидел розовые ее пальцы в холодной и мокрой земле и потом слушал, как она торопливо топала по крашеным доскам в доме, а в том дело, что она ему в тот вечер разогрела щи, заправленные соевым соусом, и налила в тарелку, как наливала когда-то мать, не спрашивая, хочет он есть или нет.
А потом он стоял с ней в потемках на террасе. В соседнем доме горел огонь, и Люда была видна силуэтом на фоне потных, непросохших окошек террасы. И он не знал, чего же она хотела в эти минуты: или, чтобы он скорее уходил, или чтобы постоял еще рядом с ней.
Он смотрел на тени вишневых веток, которые давно уже отцвели и вытянули зеленые горошины ягод на тонких ножках. Эти тени на мерцающих матовых стеклах террасы покачивались, дрожали и замирали вдруг.
Прощаясь, он взял ее руку, тяжелую и ускользающую, и спросил, как когда-то:
— Так кто же мы с тобой? Брат и сестра?
— А я не знаю, — ответила Люда. — Может быть, названые?
— Какие? Названые? Не-ет, ты что-то путаешь… А вообще хорошо — назва-аные!
— Ступай, — шепотом сказала она. — Ну ладно, иди, иди…
— А можно мне тебя поцеловать, как названую сестру? — легко вдруг спросил Саша.
— Ты какой-то чудак! — услышал он ее удивленный голос.
— В щечку, — сказал он.
— Зачем?
Он подумал: «А правда, зачем» — и сказал:
— Ну, тогда не надо.
— Потому что ведь, — сказала Люда шепотом, — братья и сестры никогда не целуются.
— А при чем тут! Мы ведь с тобой никакие ни брат, ни сестра…
— А кто же? — спросила Люда удивленно. И подтолкнула в плечо ладошкой, не дожидаясь ответа, и сказала ласково: — Иди.
И это подталкивание стало для него в тот вечер самой нежной лаской, а тот клочочек тела под ковбойкой, до которого она дотронулась ладошкой, облучился на мгновение какой-то доброй силой.
— А мне не хочется, — сказал он.
— Ну, я не знаю тогда…
Люда это сказала с растерянностью хозяйки, не знающей, как быть с засидевшимся гостем. Саша понял, что надо идти.
— Тогда пошли пить чай, — предложила она.
— Тоже не хочется.
Саша тронул руками ее плечи и почувствовал, как сильны они.
— Вот, — сказал он многозначительно. — В общем все это, конечно, глупо… Я тебе буду писать письма. Можно? Потому что…
— Ты так говоришь, будто больше не придешь, — сказала Люда.
— Какая разница! Приду или нет… Все равно ухожу. До свидания.
На этот раз он крепко пожал ее плечи, подмигнул с грустинкой.
— Ладно, — сказал. — Я пошел.
И, распахнув дверь, прыгнул через ступени на землю.
За деревьями каплями ртути раздробленно сияла луна, и небо было синее, проясненное до невероятных глубин, распахнутое на всю вселенную. А огни поселка и тот огонь, который освещал запотевшие стекла террасы — все эти желтые огни казались жалкими, как огни керосиновых маргасиков… И черными тучами стояли в этом просветленном синем ночном небе огромные тополя и березы.
Саша дошел до калитки, подумал про чай, о котором говорила Люда, и, шагнув с тропинки за вишневый куст, присел за деревянный столик.
Он был мокр, этот старый, подгнивший, одноногий столик, и скамейка возле него шаталась. На мокрых досках стола светлел в потемках распластанный березовый лист. А за вишневым кустом светилось окно ее комнаты, и мокрый куст блестел дождевыми каплями.
Свет окна не доставал до него, и он сидел в темноте. Чита, загремев цепью, вышла из своей будки и стала поскуливать; она давно уже привыкла к Саше.
В комнате качнулась коричневая тень, и Саша увидел Люду. Она тоже как будто увидела его, приблизилась к окну, и рамы вдруг хрустнули и с сырым стуком распахнулись. Люда не увидела его, она просто растворила окно, и Саша теперь затаенно смотрел на нее из-за вишневого куста, смотрел, как в прозрачном оранжевом свете комнаты, в тепле и уюте ходила и останавливалась, кланялась как будто и внимательно прислушивалась, приглядывалась к чему-то и опять уходила куда-то девушка… Ему стало неловко смотреть исподтишка на Люду, которая и не подозревала об этом, и хотя Саша теперь боялся встать и уйти, потому что она бы могла увидеть его и напугаться, он все-таки, пригибаясь, тихо прокрался к калитке, осторожно открыл ее и вышел.