— Да я ж совсем чуть-чуть, — умоляющим голосом говорю я Ещеву. — Вон хотя бы у тебя на огороде, хотя бы кружочек один. Дай, пожалуйста!
И он соглашается, ревниво глядя, как вставляю я носок своего сапога в стремя, как тяжело и неумело перекидываю другую ногу через лошадиный круп, взгромождаясь в гладко отшлифованное, поблескивающее кожей, скользящее седло. Лошадь качается подо мной, переставляет ноги, и кажется мне она жиденькой и слабой.
— Поосторожней давай, а то это… — хрипловато говорит мне Ещев, когда я выезжаю, замерев от счастья, на не копанный еще, зализанный весенней водой, подсыхающий огород. Копыта лошади тонут в вязкой земле. — Не гони ее! Рысцой пройди, и хорошо! — покрикивает Ещев, которого я и слышу и не слышу, оглохший от дикого восторга.
Лошадь послушно бежит рысцой по кругу, а я чувствую себя лихим наездником. Черные дырки в приглаженной земле бегут мне навстречу — следы от копыт. Второй круг и можно было бы третий, но что-то вдруг оборвалось в моей душе, когда Соловка споткнулась на переднюю ногу, оступившись в вязкой земле. Я потрепал ее по теплой и влажной шее и, пустив шагом, выехал с огорода. И словно бы не с лошади спрыгнул на землю, а вернулся на нее, на грешную, с небес.
— Спасибо, — говорю Ещеву, подавая поводья. — Никогда не забуду! Спасибо. В седле-то, оказывается, вон как легко! Теперь буду знать… Ну, давай теперь расседлывай ее. Ох ты, моя хорошая, ох ты, золотая моя, — говорю я лошади, глядя ей в туманно-чистый и глубокий глаз, и глажу, глажу добрую ее и доверчивую морду.
Так мне не терпится поцеловать ее и прощения попросить, что просто мочи моей нет удержаться от тайного соблазна.
Да вот не хочется только, чтоб Ещев опять смеялся надо мной. Он и так уж смотрит на меня и чуть ли не все время смеется. Почему-то я ему смешным очень кажусь.
— Ну, так что делать-то будем? — спрашивает он деловито.
— Я гулял, зашел, а там закрыто, — отвечаю.
«Делать» мне совсем ничего не хочется!
Скворец удивленно высвистывает какие-то невообразимые мелодии, переливаясь плотными перышками в солнечном свете. Береза воздела свои ветви к синим небесам в молитвенной какой-то оцепенелости, просит у них тепла и ласки.
Лошадь смотрит на меня с задумчивым сожалением в глазах. Хитровато поглядывает Ещев.
А я стою и чуть ли не плачу от любви к поющему скворцу, к березе, к лошади и, конечно же, к доброму этому объездчику Ещеву, которого так люблю и в эти блаженные минуты своей жизни, что все его желания готов исполнить, как сказочный волшебник…
Да вот только жаль, что нет никаких особых желаний у доброго молодца. Стоит передо мной, мнется в улыбке, заложившей глубокие складки по краям рта, кажет редкие зубы.
— Ну, чего, — спрашивает опять, — делать-то будем? — А сам смеется надо мной, как над маленьким несмышленышем.
Птичий рынок
— А вот акробаты! Кому нужны акробаты?! Только акробаты! С утра стоят на ушах! До сих пор стоят только на ушах!
С навесов торговых рядов бегут, искрясь на солнце, капли талой воды. Лужи под ногами шевелящейся толпы. Почерневший лед ухабами горбится под ногами. Ноги скользят с черного бугра в черную лужу. На голову, на плечи, на грудь падают потоки капель… Шум в воздухе стоит такой, будто весна ломает лед на реке. Пахнет водой, речными водорослями, тиной. И чудится, будто солнце с особенной лаской освещает и греет старый этот рынок, прозванный Птичьим. Тепловодные рыбки посверкивают в прозрачных аквариумах, в стеклянных банках и баночках, в пробирках, в чистейших колбах, выказывая такую яркость окраски, такую живость движений, какую только и увидишь на Птичьем, словно это не рыбки, а сказочные синие птицы счастья, теряющие свою окраску сразу же за воротами рынка. Стайки разноцветных рыбок зачаровывают, пленяют, врачуют своей игрой, своим счастливым танцем в капле прозрачной и теплой воды, в мире далеком и недоступном, который манит праздную толпу своей тайной и беспечной радостью бытия.
— А вот акробаты! Только акробаты! — несется над темной толпой в зимних еще одеждах. — Налетай! Сам бы ел, да деньги нужны! С утра стоят на ушах!
Под теплыми солнечными лучами рубиново поблескивают в деревянной коробке тысячи копошащихся мотылей, вчера только поднятых из мрачных глубин, из вонючего ила, в котором они коротали зиму, дожидаясь своего часа, чтоб вылететь однажды, прозвенеть в тишине летнего вечера, испить горячей крови, если повезет… Но не повезло. Вертятся на влажной тряпице, в рубиновой тесноте, в массе, и в самом деле кажутся какими-то веселыми циркачами, резвящимися на ковре.
— Почем мотыль-то?
— Как всегда! — отвечает полупьяный зазывала. — Полтинничек! Но какой мотыль! Это ж акробаты! — Он ласково гладит поблескивающее свое богатство, килограмм которого стоит дороже зернистой икры, и кажется, будто ухо улавливает в шуме весеннего дня клейкий шорох вертящихся мотылей, искрящегося этого вертепа, щепотка которого, уложенная в коробочку из-под спичек, стоит пятьдесят копеек.
Но что поделаешь! Стоит, конечно. Попробуй-ка, намой их сам! Обзаведись необходимой и надежной снастью, найди себе озеро или пруд, проруби окно в метровом льду, достань из глубины тяжелый ил, в котором скрывается мотыль, промой его в тончайшей сетке, а к вечеру без рук и без ног вернись домой с коробкой чистого мотыля… Не то чтобы по полтиннику запросишь, по рублю покажется мало. А ведь рыбешку-то надо половить! Душа просит. А когда она просит, какой же русский станет жалеть денег! Пропади они пропадом!
Мотыля в этот день много на рынке, торопиться некуда: оттого и кричит на весь белый свет подвыпивший мужичок, расхваливая своих «акробатов».
— Хороший мотыль, но надо походить. Только что приехал, надо оглядеться, потолкаться, посмотреть…
— Не-е-е, лучше не найдешь! Ищи не ищи… Бери, пока не поздно. Он и на крючке будь здоров… Даст по рылу окуню, еще неизвестно, кто кого, — смеется продавец и снова кричит: — А вот акробаты!..
В душистом воздухе под голубыми небесами разносятся пронзительно-нежные, захлебывающиеся трели канареек. Тихий, нескончаемый звон стоит в ушах. Клеток так много, что не сразу и поймешь, из каких долетают песни. Только по дрожащим горлышкам птиц узнаешь певуний. Какая лучшая из них? Это ведомо только знатокам. Все как будто хороши! Но за одну пятерку просят, а другую за полсотни не отдадут.
Зелененькие, как молодое сено, лимонно-желтые, оранжевые — каких только нет! Пахнет тут птичьим пером, пометом и мечтательными детскими снами о чем-то несбыточном. Тут же лобастенькие попугаи, исполненные собственного достоинства, молчаливые в тесных клетках и озябшие. Они словно бы презирают и толпы людей, и распевающих канареек.
Цветной петух, привязанный за ногу, орет во все горло, хлопая округлыми крыльями, тянет веревку, спотыкается… Мокрые перья на его животе висят черными сосульками: надоело ему продаваться — никакого уже нет терпения!
Волнистые попугайчики взъерошивают зеленые или голубые, желтые или белые перышки, жмутся друг к дружке, грустно целуются, словно бы на прощание.
Всюду клетки, клетки, клетки… Деревянные, пластмассовые, шатровые и плоские, изготовленные на уровне мировых стандартов, с какими-то приспособлениями то ли для ванночки, то ли для гнезда, с качающимися трапециями, с насестами из бузины, с выдвижными кормушками и донышками. Аккуратные, в виде дачного домика, или огромные клетки, в которых впору держать голубей или какую-нибудь говорящую ворону… Всякого товару полно!
Голуби теснятся в плетеных садках, в раскладных клетках, страстно воркуют, кружатся, если позволяет место, наступая на голу́бок… Белоснежные, чистые, с пепельными каемками на крыльях; чернохвостые монахи; сизо-дымчатые, головастые, сильные почтовые с надменно злыми глазками; миниатюрные белые, зобастенькие, с мохнатыми ножками, с точеной, кроткой головкой; палевые с зеленовато-синим отливом перьев на шее — залапанные или первозданно нетронутые, словно бы пудрой присыпанные; дешевые до удивления и очень дорогие…