Какая-то женщина с собачонкой за пазухой истово выступает в толпе в защиту собак, уверяя всех, что они гораздо чистоплотнее человека, не заражаются людскими болезнями, особо подчеркивая, что собачки никогда не болеют всякой венерической гадостью в отличие от грязного и развратного человека, вызывая этим заявлением смех в толпе.
И слышится в ее голосе лютая ненависть к человеку, словно бы не собачек она защищает от кого-то, а шлет и шлет гневные проклятия людям. В глазах животный какой-то фанатизм: такая убьет, увидев человека, наказывающего плеткой непослушную собаку. Нельзя! Грех! Табу! Человека бить можно, собаку нельзя. Негуманно!
Злые глаза, лицо морщинистое, желчное, голова набита омерзительной ненавистью, которая изо дня в день мучает ее самое, гложет сердце и душу. Себя не жалеет, защищая животных. Очень может быть, что когда-то и в самом деле любила. Любви хватало и на людей, и на меньших братьев.
Теперь же кажется, будто сердце ее сморщилось и любовь обратилась в постылую ей самой ненависть ко всему живому. Собачки — это так, для прикрытия пустоты, попытка спастись от миазмов собственной души, приносящих этой женщине столько страданий, что ее и пожалеть не грех. С такой-то ненавистью в душе о какой уж любви поминать! Любовь — это нечто другое. А собачки… Собачки — оправдание ненависти к жизни вообще. Защищая бедную собачку, можно лишний раз законно плюнуть в душу человека. Вот и вся любовь!
Темно-зеленый «жигуленок» резко затормозил, выезжая из переулка, и возмущенно просигналил, чуть не столкнувшись с микроавтобусом. Владелец «Жигулей» за ветровым стеклом беззвучно ругнулся, резко газанул, выскакивая на улицу, погрозил кулаком шоферу микроавтобуса и, объезжая его по трамвайным путям, поехал вдоль очереди. Кто-то махал рукой, прося подвезти, кто-то уступал дорогу… Справа от водителя сидела женщина в лисьей шапке, равнодушно поглядывая на людей, стоящих в очереди. И вдруг равнодушие на ее лице сменилось выражением крайнего изумления. Она вдруг встрепенулась, вглядываясь в мужчину, стоящего в очереди, и словно бы помимо своей воли нерешительно подняла руку… Машина, мягко урча мотором, попыхивая паром, медленно проехала мимо. Ремень безопасности помешал женщине оглянуться… Но она опустила стекло и, высунув руку, помахала кому-то, шевеля пальцами, словно бы остужая их в потоке встречного ветра.
Ох, Птичий, Птичий! Шумишь ты два дня в неделю, поешь на всю Москву птичьими голосами, хлопаешь крыльями, светишься радужными рыбками! А сколько страстей кипит в границах открытого и свободного твоего царства! Сколько счастливых минут даришь ты праздным своим гражданам, сколько неожиданностей, надежд и огорчений… Теплый, пушистый комочек, прижатый к детской груди. Слезы девочки, которую уносят с рынка родители, не купившие ей хомяка. А то и просто крупный мотыль за пазухой, надежда на хорошую рыбалку.
Неволенка
Живет на земле человек с отупляющей и болезненно ноющей в душе идеей сделать что-нибудь полезное для людей, но никак у него ничего не получается из этого. Когда, например, при нем или неподалеку от него возникает разговор о чем-либо затруднительном, он прислушивается, возбуждается и спешит на помощь.
— Ну что, мужики? Какие проблемы? — спрашивает так, будто без него дело не сможет продвинуться и никто, кроме него, не в силах найти правильного решения «проблемы». Даже дыхание перехватывает от желания услужить людям.
Ему всегда кажется при этом, что если мужики о чем-нибудь задумываются, в чем-то затрудняются, то это, конечно же, «проблема» с выпивкой. У него в силу привычки выработалось особое чутье на это. Если иной раз он оказывается прав, не ошибаясь в своих предположениях, и умудряется с помощью смекалки и накопленных знаний найти выход из создавшегося положения и помочь людям, то испытывает при этом наслаждение, не сравнимое с тем глотком спиртного, который он получает за свой труд. Он вообще привык думать, что если собрались мужики и если они чем-то всерьез озабочены, то это, разумеется, наиглавнейший вопрос жизни: где достать бутылку? Он имеет на этот счет особое мнение и, кажется, гордится своим знанием людских слабостей, получая, впрочем, некоторую выгоду для себя, если ему удается помочь действительно страждущим и жаждущим и если, конечно, его не посылают к черту или еще куда-нибудь.
Человек он негордый и никогда не обижается, если его не понимают. Он только усмехается и, оглядывая обидчика, производит губами слюняво-чмокающий звук, говоря с грустью в голосе:
— Значит, эта… не получилась дружба… Что ж… Дело хозяйское. Мне-то все равно — любить иль ненавидеть. У меня совесть как стеклышко. Помочь вам хотел. Вот и все. Счастливо оставаться.
И уходит, жалея людей, не оценивших порыва тоскующей души.
Он даже на обидную кличку «обормот», которая приклеилась к нему, не особенно обижается и, откликаясь на нее, жалеет втайне людей, которые так неуважительно могут обращаться к человеку, готовому в любой момент прийти им на помощь. Смотрит на них с привычным любопытством, словно бы непрестанно изучает их повадки, и как бы говорит своими щурящимися, внимательными глазками, в которых вечно светится мутная какая-то и не защищенная злостью зеленца: «Ох, люди, люди! Жалко мне вас», чувствуя себя при этом выше всяких обид, выше людских страстей и самих людей, способных обозвать его обормотом.
Деньги у него никогда не задерживаются, не залеживаются в карманах. Он вообще всегда без денег, зная при этом, что у людей, которые окружают его, тоже их никогда нет. Но если мужики задумываются всерьез, то кое-какие деньжата все-таки появляются неведомо откуда. Словно бы они, треклятые, образуются из воздуха, из эфира, из ничего, когда дело касается «проблемы». В этом странном явлении как в фокусе отчетливо проглядывается, разумеется, еще одно преимущество коллективной сплоченности людей, когда даже невозможное становится возможным. Люди веселеют, испытывая чувства необыкновенные, как будто на глазах у них произошло чудо, в которое они до сих пор не верили. И зовут на помощь обормота.
Бывают, конечно, минуты в жизни, когда его дружески похлопывают по плечу, доверительно смотрят в глаза, что случается не так уж часто, и говорят прочувствованным хмельным голосом:
— Хороший ты человек, Вася, но дурак. Ты сам-то хоть понимаешь, что ты дурак?
— А чего ж, конечно, понимаю, — охотно соглашался он. — А то бы я начальником был.
Родился Вася в деревне с женственным названием Анюты, растянувшейся вдоль шоссе, неподалеку от реки Неволенки, которая впадает в озеро.
Сосновые боры, или, как их еще называют, боры-верещатники, растущие словно гигантская какая-то трава на песчаной всхолмленной земле, заполонили все обозримые пространства вокруг деревни. И если с какого-нибудь высокого холма оглядеться вокруг, то ничего, кроме сосен, и увидеть нельзя. Сосны не очень большие, растут густо, тесня друг дружку, падают, отжив свой век, стволы их обметывает голубовато-серый лишайник, затягивает вездесущий вереск, по имени которого и называют боры верещатниками, а на их месте вырастают новые сосны, не уступая и пяди земли другим каким-либо породам деревьев. И так было тут испокон веку.
Занятые соснами холмы и лощины, впадины и возвышения, отдаляясь от человеческого взгляда, сливаются в волнистые ленты, из ярко-зеленых становятся туманно-синими, а потом и мглисто-голубыми, бирюзовыми, едва различимыми на грани неба и земли. Море какое-то, а не лес! Лишь иногда в августовский день среди этих волн прожелтеет, словно соломенная крыша, клочок обработанной земли, засеянной овсом, да в сырых низинах, в подоле, по окраинам обширных вырубок блеснут белизной березки, заросшие ржавым папоротником. Змеиные, гиблые места. А так все сосны да сосны — куда ни кинешь взгляд.
В ясные дни расходящиеся во все стороны света зеленые, синие, голубые волны, весь этот сосновый край бывает так нежно, так ласково окутан небесной голубизной, так ярко бывают высвечены, вырисованы млеющие в теплом воздухе сосны, так четко и ясно виднеется каждая зеленая игла на маслянисто-желтых вершинах сосен, освещенных солнцем, такой смолистый настой льется в грудь, что любая песчанистая дорога в бескрайнем лесу кажется дорогой в рай.