Возле речки росли ольха и крапива, и были порой непроходимы ее берега, а сама она, зеленая и спокойная, текла тогда, как в тоннеле, и, если бы не дачники, много бы росло кувшинок и дикой смородины над ее водой.
Я лежал на теплой траве рядом с зарослями крапивы и тайком поглядывал на Юльку. Она присела около Джиммы и разговаривала с ней. Потом я уткнулся лицом в скрещенные руки и закрыл глаза. Казалось мне, что земля, распираемая внутренней силой, вздымалась подо мной, круглилась и что лежал я не просто на земле, а на покатом и жестком земном шаре, а мимо меня похаживали и торопились куда-то громадные, неуклюжие ящеры…
Я поднял голову, омут был безлюден, и я опять увидел вдруг в слепящей пестроте голых тел на берегу лохматую Джимму. Теперь бело-рыжая роскошная колли напряженно лежала рядом с платьем и сандалетами и, готовая вскинуться, смотрела тревожно и нетерпеливо на Юльку, которая перешла речку вброд и остановилась на узеньком золотистом откосе. Она была освещена солнцем, тонкая и широкоплечая, как юноша, и световые блики, отраженные водой, воздушными волнами плескались на ее ногах, переливались на песке, на ольховых кустах, и вся она над омутом казалась нездешней, тропической: клок спадающих на плечи желтых волос, красные лоскуты на теле, и два нахмуренных серых глаза, за которыми в нетерпеливом ожидании следила нервная Джимма.
Мы с Джиммой смотрели на тот берег, не зная друг друга и далекие, как космические миры, собака и человек, но мне казалось, что я вполне понимал тревогу и обожание в глазах этой красивой зверюги, которой было приказано не трогаться с места.
А когда Юлька и коричневый парень в техасах, имени которого я не знал, прошли мимо меня и когда Джимма прорысила, мне стало тоскливо, и я подумал, как я одинок и смешон в своих думах и как нелепы представления мои об этой женщине, о ее желаниях и тайных, как мне казалось, взглядах. Я сунулся в траву и, ругая себя, смеялся над собой, чтобы не смеялись потом другие. Первым тоже хорошо смеяться, это тоже хороший смех.
И вот когда я так лежал, уткнувшись лицом в траву, и слышал, как ходят надо мной ископаемые ящеры, чуть ли не наступая мне на голову, как плещется вода и гудит прогретая земля, напирая мне на грудь всей своей грубой и необузданной силой (вот, говорят, хорошо лежать на траве и смотреть в небо. А это не так-то просто, если ты привык к мягким постелям), — когда я так лежал, думая, что надо еще полежать немного, а потом идти вслед за ними домой, я в какое-то мгновение услышал вдруг, что кто-то тяжелый набежал и остановился надо мной.
…Я смотрел, удивленный, на Юльку, на ноги ее, обутые в легкие сандалии, в такие же сандалии, в которых ходили, наверно, древние богини, и, оглушенный совсем, растерянный, слышал и не слышал, что она говорила мне… Она, кажется, говорила:
— Простите, пожалуйста… Я давно хотела сказать вам, что, если можно… Мне очень трудно объяснить свою просьбу… Все это сущий пустяк, конечно… Но вот приемник… А мой муж… не терпит…
И я никак не мог понять, что же она хотела сказать мне. Она торопливо как-то улыбалась, спешила, и улыбка ее, как солнце в облачный, ветреный день, то вспыхивала, золотилась в блестких очках, то вдруг исчезала, а я поднялся перед ней во весь свой рост, большой и неуклюжий, в сатиновых синих трусах, с изрубцованной на траве грудью и силился понять ее, и было у меня такое ощущение, будто я в эфире поймал далекую станцию и не мог никак настроиться на нее, приблизить ее…
Потом я все понял и с нескрываемой обидой сказал ей в ответ:
— Хорошо, я постараюсь не беспокоить вашего мужа.
Живот мой и ноги тоже были изрубцованы жесткой травой, но это теперь не смущало меня. Просто трава отпечаталась на моем теле, и покрылось оно красными рубцами.
Парень в брезентовых техасах стоял возле ольховых зарослей, куда убегала тропинка, и смотрел на нас. Джимма тоже дожидалась. А Юлька медлила и говорила мне что-то невразумительное, точно оправдывалась передо мной…
— Да пустяки! — сказал я ей. — Все естественно! А мне иногда бывает чуточку скучно… Вас ждут.
Она оглянулась и сказала:
— Вовка-то?
И в этом повороте головы, в этом прищуренном взгляде, когда она посмотрела туда, на «Вовку-то», было что-то игривое и озорное, как если бы она на младшего брата посмотрела; такое было у нее во взгляде, точно она отмахивалась от него, как от несерьезного чего-то, от баловства какого-то, но, отмахиваясь, понимала, что он все равно будет ждать и дождется ее… Сложный был у нее взгляд.
— И Джимма тоже ждет, — сказал я ей. — Красивая собака!
— Да, она очень умная собака. У нее четыре золотых медали.
— За ум?
— Нет, за красоту, наверно… Надо спросить у Вовки.
И она опять посмотрела туда, на опушку серой ольхи. Теперь она смотрела внимательно, как бы заново приглядываясь к Вовке и Джимме.
— А я сначала думала, — сказала она в этом сосредоточии, — я тоже, наверно, как и вы, думала сначала, что это прихоть…
Она заговорила о другом, не о Вовке и не о Джимме, и я прислушался.
— Я тоже сначала не могла понять… А теперь он бегает в аптеку за бромчиком… Это он так ласково его называет, «бромчик». Он очень расшатал себе нервы, брал какие-то чертежи и по ночам работал, работал… Я ему говорила, чтобы он спал, а он не слушался. А потом у нас… квартира такая была, соседи. Нет, не в квартире, конечно, дело, но это все вместе… А сам он стесняется попросить вас об этом. И я вот тоже насилу решилась. Вы уж простите…
И она умоляюще посмотрела на меня, и что-то жалкое было в ее взгляде, что-то отхлынуло вдруг, и теперь чертовски усталые глаза смотрели на меня, усталые и просящие. Я не знал, как успокоить ее, что ей сказать, и обещал никогда больше не включать свой приемник.
— А днем сколько угодно! — сказала она радостно. — Я даже счастлива буду, если вы днем… У-у-у! Я наоборот! Я очень люблю, когда шум, музыка…
Она засмеялась, довольная, и, взмахнув рукой, точно стукнув по волейбольному мячу, пошла торопливо туда, к ольховой опушке, где ее поджидала Джимма. Потом она оглянулась и крикнула мне:
— Маринку пора кормить!
И помахала рукой. А я смотрел ей вслед и все понимал по-своему. У Джиммы четыре медали за красоту, а Вовка, наверное, тоже получил бы какое-нибудь золото, доведись такое испытание на красоту. Только вот молод он. Красивый и молодой бездельник, черт побери! А ей-то, наверно, приятно, что такой-то мальчишка дожидается ее… Впрочем, какой он мальчишка! Где-то я слышал, что женщинам льстит, если покоряются им мальчишки, такие вот спортивные мальчики, как этот Вовка, у которого коричневое лицо и глаза серые, как пасмурное небо, а кожа лоснится на мышцах, точно ее смазали маслом… Черт побери, есть же на свете красивые люди! Ему бы штормовку и кайло в руки, а он всю жизнь пропижонит, наверно, на отцовской даче… Обидно!.
На реке было все так же шумно и людно, а рядом со мной раздевались усталые люди: отец, вероятно, и сын. Отец положил пиджак на косу, а сын его бросил кирзовые сапоги и брюки, и стояли они оба в трусах, белые и невзрачные, поеживаясь на солнышке, пряча руки под мышками, потирая худые груди и улыбаясь. Лица у них были утомленные и счастливые. Отец докуривал папироску, расставив белые ноги, мальчишка пошел к воде, тоже белый и странный среди загорелых «младенцев», и только шея его и лицо сожжены были солнцем, да руки по локоть, как у отца, точно оба они солдаты, которым по уставу не положено загорать и бездельничать. Мальчишка с шумом окунулся и закричал на всю реку:
— Холодная!
А отец его докуривал неторопливо папироску, поглядывал на сына и улыбался. И странно было смотреть на его бурое лицо, на бурые кисти рук и на плечи, не тронутые солнцем, точно он в краске измазался, в каком-нибудь дешевом сурике, которым крыши красят, в земляной этой краске, самой долговечной из всех других красок, словно они с сыном не сено косили и ворошили, а только что красили крышу и вытирали пот грязными руками… А теперь вот пришли отмываться.