— Федя, ты?
— Я, мать ее, сдох совсем, — откликнулся Коньков.
— А я думал, лось, — сказал Волосов.
Ночь проходила тихая и холодная, и только изредка раздавались в темном небе, в космическом этом мраке, куда нацелились сосны, изредка слышались там, в вышине, среди звезд, горестные какие-то вскрики болотных птиц… Порой и не верилось, что это были птицы, хотя вскрики их проносились в выси над островом и замирали в отдалении. Порой представлялось, что это воздух так вскрикивал, рассекаемый чьим-то стремительным и неровным полетом. И когда Коньков случайно думал о тех полуночных птицах, ему представлялось вдруг, что там, в вышине, гоняются за невидимой птицей какие-то страшные и опасные существа, а она, эта маленькая быстрая птица, уносясь от погони, жалостливо вскрикивает. Но он-то знал, что не страшный кто-то летает в небе, а просто за самочкой летит в брачном азарте самец, а она уносится от него, зовет его, и слышит ответный его зов, и знает, что он не отстанет, не угомонится и долго будет преследовать ее, пока она сама не опустится на мшистую кочку.
— А что там за птица? — спросил он у Волосова.
Тот лежал у костра на хвойном лапнике и лениво щурился на пламя. Коньков смотрел на него через огонь, и ему он виделся красным и как будто заплаканным, потому что глаза его блестели от дыма и жара… И много-много как будто морщин было у него на лице, а волосы тоже блестели, гладкие и черные.
Коньков опять спросил:
— Что это за птицы свистят? Ты слышал?
Волосов сонно улыбнулся и сказал:
— Это хвоя в огне пищит.
— Не-ет, — сказал Коньков. — Хвоя само собой…
Он понимал, что Паша, конечно, не сможет ответить на этот вопрос о птицах: Паша, конечно, не знал, какие там птицы летают в ночи и почему свистят. Но все же опять спросил:
— А может, кулики? Кому бы еще…
Волосов согласно промолчал.
Они давно уже жгли костер, и топливо кончалось. Когда пламя опадало, Коньков вытаскивал из-под себя свежую хвойную ветку и накрывал ею костер. И тогда действительно хвойные иглы начинали пищать на жару, постреливая дымком, а потом, объятые пламенем, раскаленные, кружевом полыхали в огне. Пламя поднималось высокое и шумное, и Коньков уже не видел Волосова за ним, он только видел в эти мгновения вихорь дыма и искры, летящие ввысь, освещенные стволы деревьев и бронзовый бок лошади, которая стояла в отдалении. Потом пламя умолкало и падало, а на раскаленных углях оставалась лежать обуглившаяся ветка, которая не скоро еще загоралась… И все тогда меркло вокруг, и опять в вышине, в звездном молчании неба, в этом холодном и равнодушном просторе тихо раздавались какие-то нежные посвисты птиц, и небо казалось синим тогда и таким великим, таким огромным, что и не верилось в его тишину, в это немое его оцепенение…
— Да, — сказал Коньков. — Тишина.
— А в Москве сегодня дождь, — сказал Волосов. — По радио говорили.
Конькову представилась мокрая Красная площадь, блестящая брусчатка, поникшие флаги и грохочущие тягачи, везущие зеленые ракеты. Ракеты эти тоже мокрые и блестящие, как щуки, с такими же короткими и сильными плавниками… А в тягачах — солдаты в мокрых касках.
— Разве дождь? — спросил Коньков.
— Да.
— А я прослушал… Ничего не говорили новенького?
Волосов ухмыльнулся, и ухмылка его в багряных потомках показалась зловещей.
А Конькову хотелось сейчас поговорить с ним о затее своей, бросить все и уехать, пожаловаться хотелось, что не прижился он здесь; и о дочери, об якоре своем хотелось поговорить. Но он смотрел на Волосова и знал, что тот не поймет душевного разговора, посмеется еще, чего доброго, обзовет обидным словцом… И сидел Коньков сгорбленно у огня — беспомощный и жалкий человек, не знавший страха на тяжелых тропах Кушаверо и потерявший себя в этих безлюдных и ждущих своего часа болотах.
В той стороне болот, где таилась трясина, с громким и резким треском поломалось что-то деревянное, и раздался в тишине кудахтающий хохот. А в ответ издалека донесся другой такой же деревянный, короткий хохоток.
— Скоро светать начнет, — сказал Коньков. — И кто их только придумал! Орут, как черти.
— Черти и придумали, — сказал Волосов. — Чтоб тебя пугать…
Он зевнул и развалился на лапнике.
Но когда опять, все там же, в тех же зарослях топкой трясины, вскрикнули токующие куропачи, он сказал:
— А до войны человека засосало, где сейчас куропатки токуют.
— Ты же спать собрался, — сказал ему Коньков с неприязнью. — Ну так спи! Чего ты мне об этом сейчас говоришь? Зачем это?
Волосов промолчал, а Коньков теперь с особым вниманием прислушивался к утробному гоготу куропаток, которые ходили по опасным и зыбким мхам, затянувшим когда-то человека.
«Ходят там, как победители, — подумал Коньков. — Небось прятались по кустам, пока человек о помощи кричал, а когда засосало его совсем, успокоились, черти… Понимают, наверно, что там, в трясине, не тронут их ни человек, ни зверь, иначе зачем бы им прятаться там…»
Волосов лежал тихо и, казалось, уснул. Без него стало холодно и жутко сидеть у костра и хотелось тоже уснуть, но Коньков знал, что ему не уснуть в эту ночь, и даже не пытался закрыть глаза.
Ночь протекала над миром синяя и прозрачная. Луны не было, но казалось, будто все было залито лунным светом, казалось, что ясно видны были серые полотнища болот, гладь воды и далекий лес, из которого он недавно вышел… Но это только казалось так, угадывалось памятью, вспоминалось по прошлым лунным ночам: серый туман болот и мертвящий свет.
В те далекие лунные ночи было страшнее сидеть у костра и не спать; тогда было страшно смотреть в бесконечный туман болот, будто кто-то чужой и непонятный мог вдруг пройти стороной, показаться под лунным светом и медленно кануть в туман…
И когда Коньков думал об этом, он терял над собою власть, и чудилось ему тогда всякое, о чем смешно было вспомнить на рассвете, да и не вспоминалось, в общем-то, никогда при солнце. Он не любил ночевать на болотах в лунные ночи.
Теперь луны не было, только мелкие звезды мутно мерцали в небе, но было холодно в эту ночь и жутко, и Коньков мучительно поджидал рассвета, подавляя гнет. Но он еще долго просидел в одиночестве у костра, передумал обо всем, о чем только можно думать ночью у костра, заглушая этими думами и спорами с нереальными какими-то людьми ненасытный и упрямый страх, который нежданно пришел к нему…
А когда посветлел восток, он разбудил Волосова и с зябким смехом сказал ему:
— Будет тебе храпеть! Вставай…
Волосов долго откашливался, сопел, дул в угасшие было угли, покряхтывал и наконец спросил:
— А какая, ветеринар, разница между рагу и гуляшом? Сколько лет живу, а никак понять не могу.
Но ответа не стал дожидаться и спросил опять:
— Ты что же, не спал?
— Не спалось…
Волосов захохотал, довольный.
— Хорошо я тебя напугал! — говорил он, толкая Конькова в плечо. — Небось про утопленника думал всю ночь?
— Да нет, — перебил его Коньков. — О другом… Дочка у меня сегодня спрашивает: а почему, дескать, озеро называется Кушаверо? Вот я и думал…
— Брось! Дочка… Знаю! Я, понимаешь ли, спать не могу, когда все кругом спят… Так я тебя вроде бы в сиделку превратил, вроде бы ты адъютант начеку… А Кушаверо-то? Кушаверо потому, — сказал он хитро, — что верь, значит, в куш… Вот так я это дело понимаю…
— Лежит тут… среди болот, — сказал возбужденно Коньков. — Ничейное! А попробуй возьми! Вот оно — все перед тобой! На, бери… тащи в избу! Ни кладовщика тут тебе, ни бухгалтера — неси… Куш-то он куш, да неверный… Куш-то твой, — закончил он ворчливо и, поглядывал исподлобья на озеро, улыбался мрачно и страшно.
А Волосов долго смеялся, согреваясь хриплым смехом, который сотрясал его и, не понимая Конькова, был очень доволен собой и своей шуткой об утопленнике, которая, как он думал, не давала спать ветеринару.
Когда небо на востоке стало прозрачным, они пошли к лодкам. Лошадь тихо заржала им вслед, напоминая о себе, но хозяин пригрозил ей кулаком и сказал знакомое: «Вольно». Она стояла, привязанная к стволу дерева, и испуганно провожала их взглядом, пока они не скрылись за деревьями. Потом она слышала стук железа, приглушенные голоса и плеск воды… И смолкло все.