— Выражаясь финансовым языком, мы, католики, нигилисты, — вдруг говорил он.
— Что? — изумленно переспрашивал брат Гаспар, так как не в силах был уловить основной сути подобного высказывания, хотя и провидел в нем замаскированную ссылку на упорство, с каким описывал Папе плачевные экономические условия, в которые по вине скупости прихожан был поставлен монастырь, перечень и общий баланс которых он посчитал нужным дважды в течение одного утра довести до сведения Папы, со свойственной ему врожденной обязательностью исполняя возложенное на него деликатное поручение.
— Куда подевался Лучано? — спросил Папа, надевая очки и оглядываясь по сторонам, пренебрегая при этом нетерпением, с которым брату Гаспару хотелось уяснить целиком или хотя бы отчасти его утверждение о финансовом нигилизме католиков. — Поди разузнай, чем он там занят…
Последовав примеру Папы, брат Гаспар встал и поглядел вдаль, но Лучано нигде не было видно.
— Никого не вижу, — сказал он.
— Когда он у меня перед глазами, он меня нервирует, но когда я теряю его из виду, то начинаю нервничать еще больше. Куда он подевался? Нас должны сфотографировать.
— Сфотографировать? Зачем?
— Так принято, — ответил Папа.
— Сколько всего принято в Ватикане! — восхитился брат Гаспар.
— Ну уж, тоже скажешь!
Папа сел, и доминиканец последовал его примеру.
— По правде говоря, брат Гаспар, несмотря ни на что, ты — человек с очень развитым чувством здравого смысла. Я весьма ценю это качество. Сделанное тобой замечание кажется мне более чем уместным. Да, брат Гаспар, ты попал в точку: привычки неимоверно процветают в этом Святом городе. Мне как-то тоже случалось размышлять на эту тему… Привычки, обыкновения — как все это мешает нам видеть Бога. Конечно, их высокопреосвященства упрямо стараются облагородить инерцию, по которой мы все движемся под помпезными именами и даже кичась якобы явленной нам мудростью! Да, брат Гаспар, ты прав, у нас слишком много привычек, досадное засилье привычек. Но здесь, поверь мне, все видят в этом источник благоденствия и никто не жалуется. Не переставай проявлять свое любопытство: ты первый человек, который в моем присутствии жалуется на это.
— Мне говорили, — ответил брат Гаспар, чувствуя, что настала возможность, которой он ждал, — что одна из самых укорененных ватиканских привычек — выплачивать некую сумму, когда того требует деликатное экономическое положение какой-нибудь общины или монастыря. Это правда?
— И ты, брат Гаспар! И ты!
— Я? Что я?
— Ты тоже являешься ко мне за этим! Неужели тебе мало того, что ты стал архиепископом Лусаки и кардиналом? Ты тоже тянешь руки к лепте святого Петра?
— Не я, нет, мой приор.
— А как зовут твоего приора? — спросил Папа, как-то по особенному на него глядя, так что брат Гаспар инстинктивно почувствовал, что поторопился и лучше бы было вести дело с большей осмотрительностью. — Кто он?
— Моего приора зовут Косме Антонию Сан-Хуан, и, кажется, вы два раза принимали его, последний раз четыре года тому назад, может, вспомните. Это человек, у которого слово не расходится с делом, мудрый и порядочный.
— Да-да, мудрый и порядочный. Но не попросил ли он тебя о маленьком одолженьице, как все?
Брат Гаспар кивнул.
— Что ж, — продолжал Папа, — кажется, придется мне отлучить этого щеголька.
— Святой Отец, заклинаю вас Господом Богом, не делайте этого!
— Я непогрешим, — ответил Папа.
— Да, но это будет тяжкий труд и вызовет такое недовольство, что… что я даже подумать боюсь. Кроме того, я боюсь, что он будет винить себя в том, что поручил это дело мне. Наконец, должен признаться, что наши отношения всегда были непростыми.
— Это еще почему?
— По разным причинам. Вероятно, из ревности, потому что мои труды привлекают внимание богословов, а его — проходят почти незамеченными, что, возможно, несправедливо, но я в этом не виноват: я лишь пишу о том, что Бог дает мне увидеть собственными глазами. Несколько раз я заимствовал у него кое-какие мысли, но это совсем другое дело, хотя, с одной стороны, сам он иногда признает, что мои книги сослужили ему пользу как источники и даже подвигли его на какую-то новую мысль, но с другой, когда наступает решающий момент, он не делает никаких ссылок на меня ни в примечаниях, ни в предисловии. Не отлучайте его, он уже несет достаточное наказание, и кроме того, это, несомненно, человек верующий и добрый пастырь для нашей братии, несмотря на свои недостатки, которых у всех нас не счесть.
— Ты понял все слишком буквально, брат Гаспар. Таких, как ты, поискать. В любом случае, знай, досточтимый брат, что, по заведенной в Ватикане привычке, мы чаще получаем чеки, чем раздаем их.
— Святой Отец, — послышался издалека голос, принадлежавший не кому иному, как монсиньору Лучано Ванини, который нес перекинутый через руку белый подрясник и вел за собой фотографа.
— Взгляни на него, — сказал Папа, по мере того как парочка приближалась, — взгляни на этого несчастного — почему он не хочет восстать? Как далеко может завести его раболепство, желание пресмыкаться? Блаженны кроткие.
— Так будем фотографироваться, Святой Отец? — спросил Лучано.
— Конечно, почему бы и нет? — снизошел тот. — Ох уж эти фотографы, сущие дьяволы… Ладно, Лучано, надевай на меня этот карнавальный костюм.
Монсиньор облачил Папу поверх спортивного костюма в белый подрясник, и скоро фотограф (который, как все фотографы, чем-то напоминал человека-вешалку, столько разных сумок, сумочек и аппаратов было понавешано у него на плечах и на шее) настроил объектив и отщелкал пару дюжин снимков, пока Папа и брат Гаспар притворялись, что ведут беседу, доверительно обмениваясь впечатлениями, имеющими вселенский интерес.
— Хорошо, достаточно! — сказал Папа, состроив гримасу, до смерти перепугавшую фотографа и монсиньора.
Пока они удалялись, брат Гаспар попытался представить себе реакцию приора, если угроза папского отлучения осуществится, однако у него сложилось впечатление, что все обойдется, если только он снова не допустит ошибки и не будет упрямо добиваться получения чека. Лучше было навсегда позабыть об этом.
Несмотря на то что брат Гаспар по-прежнему ожидал, что Папа поведет речь о революции, которая, судя по его словам, должна была произойти в лоне Святой Матери Церкви, той самой революции, которая углубит значение веры вплоть до того, что изменит некоторые из наиболее глубоко укорененных верований, — несмотря на все это, до слуха его долетал только какой-то заумный лепет, пробиться сквозь который было так же трудно, как сквозь чащу джунглей. Так, например, Папа заявил, что Бог должен был бы освободить людей, а не подавлять их, что если им нравится свободная игра идей, то Он должен помогать им, а не чинить помехи, и чем больше концепций и доктрин образуется вокруг Духа Святого, тем больше мы удаляемся от Сущего. К чему вся эта ученость? Не к тому ли, чтобы придать себе побольше весу? Зачем нам нужно приукрашивать Послание, жонглировать концепциями и словами? Зачем окружать себя мелкими и неумными чудесами? Разве это не тщеславие? Неужели людям не хватает одного-единственного чуда — незамутненно-божественного существования мира, удивительного факта, что Нечто существует на месте Ничто.
— А что ты думаешь по этому поводу, брат Гаспар?
— По какому?
— Какому? Да обо всем этом ералаше. Что такое Ватикан? Что мы представляем собой на сегодняшний день? Одни словеса. Что до меня, кто по большей части является сутью народной молвы и всяческих мудрствований, кто воспринимает меня всерьез? Только нищие духом. Понимаешь, брат Гаспар? На самом деле человек ничего (или почти ничего) не может сделать для самого себя, но для других он может сделать неизмеримо много. Не в этом ли суть Послания? Но если меня разряжают, как куклу, то могу ли я быть убедительным? Однако курия настаивает на том, что нет, что если ко мне и прислушиваются, то исключительно благодаря всей этой помпе, словно, оденься я в обычный, дешевый костюм, моей пастве показалось бы, что к ней обращается какой-то пенсионер, и пресса даже не позаботилась бы печатать мои высказывания. Что ж, может быть, и так, может, их высокопреосвященства и правы, но тогда, именно поэтому, я говорю им, что то, что видят пресса и верующие — всего лишь форма, народная молва, будь она проклята; молва и зрелище выступают на первый план, а слова и их смысл так и не находят подлинного отклика. Надо превратиться в средоточие света, и средоточие это должно быть крохотным, как пламя свечи, а все эти блистающие мантии и тиары слабо способствуют тому, чтобы мое слово было услышано. Вот потому-то я и перестал появляться на публике. Короче говоря, я хочу покинуть мир зрелищ. Понимаешь, брат Гаспар?