Он уходит в уборную, проблеваться, а я расхаживаю по комнате, разглядывая составленные у стен холсты. Эта комната даже меньше той, что была на рю Гренелль — кровать, письменный стол и картотечный шкафчик. Слоняясь по ней, я замечаю на столе конверт, надписанный знакомой рукой.
— Ты получил письмо от Питера? — спрашиваю я, когда Бен возвращается.
На бледном лице его появляется выражение немного неискреннее.
— Да, все собирался тебе сказать, но то одно, то другое… Он женился на Тесс.
Бен протягивает мне письмо. Все верно: они поженились и живут в Ридинге, Питер работает помощником редактора в „Ридинг ивнинг ньюс“. Тесс так и не помирилось с родителями, а отец Питера лишил его наследства. Пишет, что никогда не был так счастлив.
Меня пронизывает ревнивая зависть, за нею — укол тревоги. Почему Питер написал Бену и не написал мне? Может быть, Тесс во всем призналась?
— Скорее всего, тебя ожидает в Лондоне письмо, — говорит Бен, благослови его бог.
— Скорее всего, — соглашаюсь я.
Выхожу из банка (с деньгами за Модильяни) и сталкиваюсь с Хемингуэем. „Париж — большая деревня“, — произносит он, и следом извиняется за свое поведение, говоря что в присутствии одного своего друга [46]неизменно „надирается в стельку и до паскудства“. Мы идем, наслаждаясь весенним солнцем, по бульвару Сен-Жермен, и Хемингуэй спрашивает, откуда я знаю Фарино. Я объясняю. „Тим главный бездельник Европы, — говорит он. — А она настоящая красотка“. Мы обмениваемся адресами (он, оказывается, женат) и уславливаемся встретиться снова. У нас обоих выходят осенью книги [47]— в конечном итоге, он, похоже, очень приятный человек.
В Париж явилось лето. Пошел к Анне, но в ее комнате было так удушающе жарко, что мы постарались покончить с делом как можно скорее. Я потребовал бутылку „шабли“ и ведерко со льдом, мы валялись в постели, попивая вино и беседуя. Сообщил ей, что через несколько дней уезжаю в Лондон, и она сказала, почти автоматически, что будет по мне скучать и надеяться на скорое мое возвращение.
— Мы ведь друзья, Анна, верно? — сказал я.
— Конечно. Близкие друзья. Ты приходишь сюда on fait l’amour [48]. Мы как настоящие любовники, только ты платишь.
— Нет, я хочу сказать, тут что-то большее, другое. Ты знаешь все о моей жизни. А я знаю о тебе и Полковнике.
— Конечно, Логан. И еще ты очень щедрый.
Интересно, может быть, это какое-то правило, установленное мадам Шанталь в ее доме: любое проявление привязанности, искреннее или неискреннее, должно уравновешиваться мягким напоминанием об истинной — финансовой — природе отношений. Я ощутил легкую обиду.
И неизвестно почему, после того, как ушел, — решил дождаться ее. До прихода Полковника прятался в подъезде. Около 8 Анна вышла из „Дома Шанталь“, и они под ручку, не разговаривая, пошли по улице. Я проследовал за ними до метро, и в последнюю секунду заскочил в вагон, следующий за их вагоном. Они сошли на станции „Рынок“, я, выдерживая расстояние, чтобы остаться не замеченным, последовал за ними до их многоквартирного дома. Запомнил его номер и название улицы. И теперь гадаю, чего ради я все это проделал. Чего надеялся достичь?
Опиши состояние твоего духа. Неуверенное. Неопределенное. Лихорадочное.
Опиши эмоции. Сексуальная озабоченность. Чувство вины. Напряженное физическое наслаждение тем, что я в Париже, один. Ненависть к времени: желание остаться в этом возрасте, в этом дне этой недели, месяца, года, навсегда. Могу только воображать ожидающее меня долгое медленное скольжение по наклонной плоскости. Жажда Анны соперничает с жаждой Лэнд. Впрочем, жажду Анны я могу удовлетворять по пяти раз в неделю. Что, видимо, и порождает жажду Лэнд.
Почему ты так увлечен Парижем? Париж дает мне чувство свободы.
Завтра возвращаюсь в Лондон. Сегодня утром, перед ленчем, отправился на „Рынок“ и около часа проторчал у дома Анны, надеясь, что она выйдет. Мне хотелось один только раз встретиться с нею вне „Дома Шанталь“ и всего, что из него следует; хотелось случайно столкнуться на улице — я приподнял бы шляпу, мы поздоровались бы, обменялись несколькими банальностями насчет погоды и пошли каждый своей дорогой. Мне нужно добавить к нашим отношениям новое измерение, нечто обыденное, никак не связанное с борделем и платной любовью. Но, разумеется, она так и не показалась, ноги мои заныли, и я почувствовал себя дураком.
Проходя в поисках автобусной остановки мимо маленького bistro du coin [49], я заглянул внутрь и увидел сидящего с газетой и стаканом „пастис“ Полковника. Повинуясь порыву, вошел в бистро, потребовал пива и, как бы случайно, уселся за соседний с ним столик. Вблизи он выглядит намного старше Анны — думаю, ему за пятьдесят. Одежда сильно поношенная, но чистая, на нем желтый галстук-бабочка, из нагрудного кармана высовывается такого же цвета носовой платок. Щеголь, стало быть. У него усики с подкрученными кверху концами, скорее седые, чем черные, — как и волосы, набриолиненные и зачесанные назад, без пробора. Он встал, чтобы вернуть газету на полку, а я подошел, чтобы взять ее. Шапки всех газет сообщали о болезни Пуанкаре [50].
— Как грустно болеть в такой прекрасный день, — сказал я по-французски.
Он взглянул на меня, улыбнулся, — естественно, не узнал. Я почувствовал себя неловко, сообразив вдруг, что несколько десятков раз занимался любовью с его женой, вставлял ей: мне хотелось выпалить это, — что оба мы, каждый по-своему, заботимся об Анне, что делим ее, — сказать обо всех моих чаевых, которые помогали жить и ему, — как будто это делало нас чем-то вроде добрых знакомых.
Он произнес нечто о том, что Пуанкаре так или иначе дряхлый старик, я не понял, — французский Полковника был скорострельным, разговорным, в сущности, безупречным.
Мы вернулись к нашим столикам и завели довольно бессвязный разговор. Он догадался, что я англичанин, сказал Полковник, по моему выговору, и добавил, с вежливостью, присущей всем французам, что я замечательно говорю на их языке. Я попробовал слегка прощупать его, сказал, что по-моему и в его речи присутствует легкий акцент. Это его удивило: он парижанин, родился и вырос здесь, заявил он. Я перевел разговор на статью о мятежах коммунистов в Германии, сказал, что им следовало бы пустить в ход армию, и заодно уж спросил о его военном опыте. Он сказал, что в 1914-м пытался записаться в добровольцы, но его не взяли — плохие легкие. Я купил ему выпивку и узнал о нем еще кое-что: он был коммивояжером, однако фирма его обанкротилась и с тех пор… он посмотрел на часы, сказал, что должен идти, пожал мне руку и удалился. Выходит, никакой он не полковник Белой армии.
Пока меня не было, мама заново перекрасила стены моих комнат, куда-то засунув при этом половину книг. „О нет, дорогой, я к твоим книгам и не прикасалась, — говорит она. — Может быть, их маляр украл?“. Я нашел их в кладовке, — к тому же она повесила мою Мари Лорансен в уборной внизу. Вернул ее на место. А еще у нас теперь новый автомобиль, „Форд“.
Утром сходил в „Спраймонт и Дру“ и за завтраком в мясном ресторанчике Родерик обрушил на меня новость: им придется отложить публикацию „Воображенья человека“ до весны 1930-го. Издательский план слишком насыщен, в работе чересчур много авторов — неуклюжие извинения в этом роде. Это так досаждает: я чувствую себя в подвешенном состоянии — писатель, но не настоящий писатель, настоящим становишься только после физического появления книги, которую можно подержать в руках, купить в книжном магазине. Родерик говорит, что мои парижские статьи ему очень понравились — возможно, если бы я написал еще несколько, их можно было б собрать под твердой обложкой.