Комиссар, хоть и утверждает, что торопится, на самом деле никуда не спешит.
— Уверяю вас, она задала нам загадку, бедняжка. Я уж начинаю сожалеть, что расстался с марсельскими бандитами. В ее распоряжении целая агентурная сеть из приятельниц, более или менее дряхлых старух вроде нее, которые целыми днями висят на телефоне. Болтают. Плетут, что взбредет в голову. Главным образом, злословят. Но весь этот мирок тесно связан с сыновьями, зятьями, друзьями, кузенами. Слухи распространяются со скоростью телеграфа, и вот уже кумушки нашептывают друг другу, что Фроман не покончил с собой.
— Да что вы говорите? Подумать только! — вставляет Монтано. — Впрочем, я здесь как улитка в своей раковине — до меня молва не доходит. Значит, сумасшедшая старуха твердит свое?
— Упорнее, чем когда-либо, — подтверждает Дре. — Ей пришла в голову одна деталь, которую она теперь раздувает. Зря вы живете, как устрица, вам все-таки следовало бы знать, что накануне смерти у Фромана с женой, и племянником произошла бурная сцена. Он рассказал о ней сестре. Она утверждает, что передает слова брата почти точно: «Через неделю я тут очищу помещение». На следующий день он умер.
— Она только сегодня об этом вспомнила?
— В ее возрасте с памятью туговато.
— А вам не кажется, что она фантазирует?
— Может быть. Однако достаточно печати и телевидению распустить эту новость, как на нас свалится миленькая политическая кампания. Когда я говорю «на нас», я, разумеется, имею в виду себя. По словам старой дамы, Фроман якобы был извещен об отношениях господина де Шамбона с вашей сестрой… словом, вы меня понимаете?
— Фроман мертв, а старуха свихнулась, — миролюбиво говорит Монтано.
— Но эта сцена действительно имела место?
— Я бы сказал — небольшая стычка между двумя мужчинами, которые не любили друг друга.
— Ваша сестра и господин де Шамбон не в… Словом, между ними ничего нет?
— Вот и вы полагаете, что мы, шуты, на все способны, — отрезает Монтано. — Иза — безупречная вдова, даю вам слово. Хотите знать мое мнение?
— Будьте любезны.
— Так вот, это у Фромана делишки не клеились. Его цементное предприятие не слишком-то процветает. В политическом плане он был мишенью для нападок. Старуха постоянно настраивала его против нас. А что, если один из противников внушил ему мысль, что все на свете его обманывали… а? Вы так не думаете? Дре встает и машинально потирает поясницу.
— То, что думаю я, не имеет значения. Важно то, что думают другие.
Он рассеянно листает валявшийся на кровати журнал, на мгновение останавливает взгляд на роскошных японских мотоциклах.
— Признайтесь, вам этого не хватает.
— Немного.
— Чем же вы занимаетесь день-деньской?
— Ничем. А для этого требуется большая выучка.
— Странный малый, — бормочет Дре. — У вас, конечно, есть собственное мнение насчет этого таинственного самоубийства. Но вы предпочитаете держать его при себе. Я не тороплюсь. Как-нибудь вы поделитесь со мною своими соображениями.
В самом деле, нужна недюжинная выучка, чтобы привыкнуть к роли зрителя. В журналах я вычитал, что инвалиды объединяются ради того, чтобы жить, как другие. Они правы, если, по крайней мере, им удается устраиваться самостоятельно. Но я! Ведь я уже был человеком, слившимся с двумя колесами; они были живыми, быстрыми, были неотъемлемой частью моего существа, моим продолжением.
Мотоцикл — не протез. Теперь я прикован к этой абсурдной коляске, которую должен тащить, энергично разворачивая плечи. Представьте себе раненую чайку, ковыляющую, как утка на птичьем дворе. В конце концов я знаю, чего хочу. Потому и ухожу в подполье. Я не приемлю свое увечье. Воспринимаю его как гнусное и чудовищное наказание. Свет мне не мил.
Пусть он обходится без меня. Пусть убивают, пусть режут друг друга где угодно. Меня это мало трогает, так как я навеки принадлежу к раздавленным, увечным, безногим отбросам. Даже если Дре докопается до истины, что из этого?
Меня бросят в тюрьму? Смешно. Я уже в тюрьме. В передвижной тюрьме, из которой не убежишь. Я ворошу воспоминания, драгоценные образы, вижу толпы детей, которые протягивают мне клочок бумаги, ручку. Эти возвраты в прошлое могут длиться долго. Остаются также мелкие сплетни Жермена, когда он приносит мне еду, перестилает постель, убирает в комнате. Он знает, что его болтовня доставляет мне удовольствие. Рассказывает о том, что творится в городе, о происшествиях, инцидентах во время избирательной кампании, а также о старухе, которую торжественно зовет «госпожа графиня», о том, что она невыносима, у нее собачий характер и ее приятельницы ничуть не лучше.
— Ее часто навещают?
— Почти что ежедневно, от четырех до шести. Дамочки с пекинесами, чай с бисквитами… Жермен здесь, Жермен там… Будто я Фигаро.
Я перезаряжаю свою маленькую внутреннюю кинокамеру. Чай, старые дамы… Судачат об «этой интриганке», об «этом безногом». Неизвестно, откуда они взялись… О, в конце концов полиция докопается до истины.
Я открываю глаза. Моя комната, фотографии, трубка, кисет на камине — неизменный декорум моего существования. Да.
Требуется большая выучка, чтобы переносить все это. К счастью, до Шамбона рукой подать. А Шамбон — нескончаемый нытик, чванливый, постоянно оглядывающийся на самого себя и на то, какой эффект он производит. Он входит, закуривает легкую сигару (как ему это не идет!).
— Признайтесь, она на меня сердится.
Он имеет в виду Изу. Еще недавно Шамбон довольствовался намеками, сохранял определенную сдержанность. А потом мало-помалу стал поверять мне свои волнения, и именно эта жажда признания, желание привлечь к себе внимание, разыгрывать роль персонажа во власти чувств, чтобы исподтишка стать хозяином положения, делает его столь опасным. В определенном смысле он хуже своего дяди.
— О, я вижу, что сердится.
— Да нет же! Она устала, вот и все. А ты не можешь оставить ее в покое.
— Но я молчу.
— Да. И притом — смертная тоска в глазах, услужливость униженного любовника.
— Я люблю ее, Ришар.
Еще один шаг к сближению. До сих пор он не смел меня так называть. Теперь он обращается ко мне как к шурину. Я отворачиваюсь.
— Слушай, Марсель. Давай начистоту. У тебя никогда не было любовниц? Выразительный и стыдливый взгляд исподлобья.
— Ну, отвечай.
— Нет, — шепчет он. — Это меня не интересовало.
— О, о! Не рассказывай мне сказки. Но тем не менее сразу видно, что ты ничего не смыслишь в женщинах.
— Ну знаете, это уж слишком!
— Иза заслуживает уважения. Ты не сводишь с нее глаз, как улитка с капустного листа. А она, представь себе, в трауре. Он зло смеется.
— Она не была в трауре, когда позволила себя обнять. «А вот за это, любезный, ты мне заплатишь», — думаю я, но продолжаю, не моргнув глазом:
— В течение какого-то времени она себе не принадлежит, тебе следует это понимать. Позднее… Он хватается за слово.
— Вы думаете, позднее? Но что значит позднее? Через месяц, два? Внезапно он с яростью бросает окурок в камин.
— Не думайте, что я буду ждать два месяца. Этот вид оскорбленной вдовы — не выйдет! Вы оба смеетесь надо мной! Он шумно дышит. От веснушек лицо кажется изъеденным молью.
— Если уж на то пошло, мне довольно сказать одно слово… Резким толчком я швыряю коляску, хватаю его за руку.
— А ну-ка, повтори… я хочу его услышать, это слово!
Он пытается вырваться. Ему страшно. Еще немного, и он поднимет локоть, чтобы защитить лицо.
— Нет, нет… Я неудачно выразился. Я хотел сказать… если я сделаю ей предложение… может, она этого ждет.
Краски возвращаются к нему, и, чувствуя себя снова в выгодном положении, он тихонько разжимает мои пальцы, мило улыбается. Привычной улыбкой избалованного ребенка.
— Ну и силища же у вас!
Затем мрачно продолжает, словно страдая оттого, что напрасно навлек на себя подозрения:
— Она вышла замуж за дядю. Но почему не за меня?.. Много ли мне надо? Немножко любви, и только. Я положил к ее ногам…