Могли бы меня оттолкнуть и цинизм Рашель, и ее склонность к разрушению, и некий умственный зуд, заставлявший ее постоянно пребывать в страхе перед скукой, но чувство юмора, умение тонко подмечать смешное в человеке или ситуации, заразительная веселость, благодаря которой она умела серенькую жизнь превратить в праздник, едва ли не излечивали меня от моей природной, уже привычной желчности.
Сейчас, когда пишу эти строки, я вынужден вновь осознать, чем была для меня Рашель, и у меня горло сжимается при попытке выговорить слова: я потерял Рашель. Рашель, не знаю, — любили ли мы друг друга, но сколько раз мы с тобой от души хохотали, а этого разве мало?
Именно так, в свойственной ей манере, со смешком, она отпустила шутку, которая стала посылкой, из которой мы оба, каждый сам по себе, вскоре сделали вывод, что нам пора расстаться.
Случалось, она подлетала, как ветер, бросала свою консервную банку на механика, чтобы тот что-нибудь подкрутил или просто заправил, а меня увлекала на верхний этаж с дежурной скабрезной шуточкой, что хозяйку, мол, тоже неплохо бы подзаправить. В тот день, облачаясь после «заправки», она между делом бросила, что я трахаюсь по-простецки. Поначалу я подумал, что она осудила отсутствие у меня теоретической подготовки и практического опыта. Рашель уточнила. Она имела в виду исключительно мою торопливость: словно птичка, по ее словам, — раз, и готово. Потом она предалась сладостным воспоминаниям об одном из моих предшественников, разумеется, самом страстном из всех. Как-то он пообещал трахать ее всю ночь и честно исполнил обещанное: пахал до самого рассвета. «Правда, призналась Рашель, легли мы поздно, а ночи в ту пору были короткие».
В ответ я ей напомнил сказку про козочку господина Сегэна, которая почла делом чести биться с волком всю ночь и только на рассвете позволила себя сожрать.
— Вот и представляй себе, — усмехнулась Рашель, — что, как только ты кончишь, я тебя сожру.
И тотчас Рашель, с ее черными бровями, раздутыми ноздрями, алчными устами, и впрямь показалась мне волчицей. Мы в очередной раз посмеялись. В последний. Уж я-то понял, что ее практичный умишко вольного бухгалтера успел оценить мои возможности, — разумеется весьма невысоко, и теперь изыскивает очередную койку.
По-простецки… Этот упрек полгода ворочался в глубинах моего сознания. Я-то всегда думал, что наиболее распространенное половое расстройство это как раз ejaculatio pre-сох, проще говоря — неспособность кончить, затяжка полового акта. Рашель, однако, обвинила меня в прямо противоположном, тем выразив исконный конфликт между сексуальными партнерами — женщины ненасытны, им бы хотелось, чтобы половой акт длился бесконечно. Иначе они остро переживают свою ущемленность.
— Тебе наплевать, получу ли я удовольствие!
Вынужден это признать. Когда я наваливался на Рашель всем телом, чтобы ею овладеть, меня меньше всего заботило, что там творится под закрытыми веками в этой миниатюрной головке еврейского пастуха.
— Полакомился свежим мясцом и полетел к своим железякам!
Опять чистая правда, как и то, что, утоляя голод ломтем хлеба, мы равно не заботимся ни о собственном удовольствии, ни о том, чтобы доставить его поглощаемой пище. — Ты лопаешь меня, как бифштекс.
Возможно. По крайней мере, если безоговорочно принять расхожее представление о том, что есть «настоящий мужчина». Это чисто женская придумка, превратившая ее беззащитность в грозное оружие. Начать с того, что в уподоблении полового акта приему пищи нет ничего унижающего — к подобной символике прибегают многие религии, прежде всего христианство с его причастием. Однако представление о «настоящем мужчине», — повторяю, чисто женское, — достойно пристального внимания. Согласно ему, мужественность измеряется половой потенцией, а последняя выражается в умении подольше затянуть половой акт. То есть, требуется самоотречение. Значит, потенцию здесь следует понимать в аристотелевом смысле — как противоположность акту. Таким образом, половая потенция как бы отрицает половой акт. Она лишь обещание акта: не слишком надежное, не всегда исполняемое уклонение, стремление оттянуть развязку. Выходит, что мужчина действительно бессилен, и впрямь беспомощен перед медленно, как цветок, распускающейся страстью женщины, разве что он пойдет у нее на поводу, забыв о себе, будет вкалывать, как проклятый, чтобы высечь хоть искорку радости из бесчувственной плоти, которая якобы предоставлена его власти.
— Ты не любовник, ты — людоед.
О, летние каникулы, о, замки! Стоило Рашель бросить эту фразу, как в моем сознании возник и тотчас завладел моей памятью образ маленького чудовища, одновременно и развитого не по годам, и не по возрасту инфантильного. Нестор. Я всегда предчувствовал, что он опять ворвется в мою жизнь. Собственно, он никогда ее не покидал, но после своей смерти и не слишком донимал меня. Так, юркой обезьянкой мелькнет там, сям, нет-нет, да и напомнит о себе. Уход Рашель и начало моих мрачных записок возвестили мне, что он снова берет надо мной власть.
10 января 1938.
Не так давно я разглядывал фотографии нашего класса. Те, что делают в июне, прямо перед распределением наград. Среди запечатленных там бандитских рожиц моя — самая несчастная и бледная. Я отыскал на фото Шамдавуана и Лютинье. Один, с по-дурацки подстриженной клоунской шевелюрой, строит гримасы; другой, с хитрым личиком, прикрыл глаза и, видимо, затаившись под покровом век, изобретает очередную проказу. Нестора же нет как нет, хотя тогда он еще несомненно был жив. А в общем-то, чему удивляться? Как раз очень в его духе смыться с церемонии награждения. Дело даже не в том, что она слегка смешновата. Главное для него было не замарать свою короткую жизнь обыденностью.
Мне уже исполнилось одиннадцать, я перешел во второй класс и теперь не чувствовал себя новичком в школе Святого Христофора. Прежде я был чужаком, терялся в непривычной обстановке, но и потом моя тоска не исчезла бесследно, напротив — затаившись под личиной спокойствия, она стала еще глубже, еще острее и словно бы безысходнее. В ту пору, помнится, я вел список всех своих невзгод и не ждал от жизни ничего хорошего. Я в грош не ставил учителей, а заодно и весь мир знаний, к которому они пытались нас приобщить. Меня просто тошнило от той духовной жвачки, которой нас потчевали взрослые. Вызывали омерзение — не до сих пор ли? — все писатели вместе с их произведениями, все исторические деятели, деяния которых мы изучали, все до единого учебные предметы. Лишь по крохам, роясь в энциклопедиях, даже, случалось, листая школьные учебники по истории, французскому, я отыскивал насущное и из этих крупиц творил маргинальную культуру, собственный пантеон, где Алькивиад соседствовал с Понтием Пилатом, Калигула с Адрианом, Фридрих-Вильгельм I с Баррасом, Талей-ран с Распутиным. Когда о писателе или политике говорили каким-то особым тоном, — разумеется, осуждающим, но еще и особенным, — я тотчас навострял уши: вдруг да он мне подойдет. Не откладывая в долгий ящик, я предпринимал добросовестнейшее расследование, в результате которого мой пантеон пополнялся или нет.
Тогда я был тщедушным некрасивым пареньком, с гладкими черными волосами, обрамлявшими смуглое лицо, оттого чуть смахивающим на араба или цыгана; с неуклюжим костлявым телом, с неуверенными, неловкими движениями. Но и еще был во мне какой-то роковой ущерб, будивший стремление поиздеваться надо мной даже у самых трусливых, желание меня отлупить даже у самых хилых. Они сразу чуяли, что им нежданно привалила удача над кем-то покуражиться, кого-то унизить. Стоило начаться перемене, как я оказывался поверженным наземь, и мне редко удавалось обрести вертикальное положение раньше звонка на урок.
Пельсенер был новичком в колледже, но крепкие мускулы и незамысловатость душевного устройства позволили ему сразу занять достойное место в классной иерархии. Последнему немало поспособствовал и несусветной ширины ремень, — со временем я сообразил, что ему довелось побывать конской подпругой, — со стальной пряжкой на три шпенька, опоясывавший форменную блузу. Когда этот крутолобый паренек, с непокорными светлыми лохмами, правильным невыразительным лицом, твердым взглядом прозрачных глаз, заткнув большие пальцы за ремень, приближался к стайкам одноклассников, он умел заставить с шиком поскрипывать свои подбитые гвоздями чоботы, которые, если очень постараться, могли даже высекать искры из брусчатки школьного двора. Пельсенер был чист душой, беззлобен, но и как бы беззащитен перед вторжением зла в душу. Как туземцы Океании умирали от безопасного для европейца вируса, так и он, стоило мне приоткрыть ему свои душевные бездны, тотчас исполнился злобы, жестокости и ненависти.