— Наступит день, — предрекал он, — и все они уйдут. Только ты останешься со мной, даже когда я уйду. Ты не лучше других и не умнее, но ты мне верен, как никто в Святом Христофоре. В конце концов, я сам уже стану не нужен, и это будет превосходно.
Или вот еще что он изрек, приобняв меня:
— Это тщедушное тельце я засеваю своими семенами. Ты должен выбрать наилучший климат, чтобы они проросли. Ты поймешь, что цель твоей жизни — проращивать их и холить, несмотря на испытываемый ужас.
Только теперь я понял смысл пророчества, которое возгласил Нестор, оттянув мне книзу подбородок:
— Придет час, и эти мелкие зубки превратятся в могучие клыки, и грозное лязганье твоих челюстей, Моявель, приведет весь мир в смятенье.
Другое его пророчество и сейчас для меня невнятно. Возможно, мне его разъяснят назревающие события. Он-то их предчувствовал уже тогда, судя по высказыванию:
— Если барабанить и барабанить в дверь, то рано или поздно ее отворят. Или же, что еще лучше, приоткроют соседнюю, в которую и не собирался ломиться.
Или еще изречение:
— Наша цель — слить воедино альфу с омегой.
На моих глазах Нестор читал только одну книгу роман Джеймса Оливера Кервуда «Золотой капкан». Если урок был уж очень занудный, он принимался, не разжимая губ, шпарить из него наизусть страницу за страницей. Вот что он шептал мне на ухо, словно поверяя сокровенную тайну: «Если ты спустишь пирогу в озеро Атабаска и по речке Мира поплывешь на север, то достигнешь полноводного Невольничьего озера, а потом течение реки Макензи донесет тебя до самого Полярного круга…» Героя звали Крик. Это был могучий дикарь, помесь англичанина, индейца и эскимоса, который в одиночку пересекал суровые ледяные пустыни на санях, запряженных волками. Для Крика «по волчьи выть» было вовсе не метафорой: «Крик любил задирать свою могучую голову к небесам, испуская свирепый рык во всю мощь легких и глотки», — повествовал Нестор. «Сперва он напоминал раскат грома, но потом переходил в пронзительный жалобный стон, далеко разносившийся по безлюдной пустыне. Этим воплем человек-зверь призывал своих серых братьев, созывал волчью свору…» Обычно ответом ему был рев арктического ветра, но не всегда. Иногда в ответ звучала «музыка сфер, те таинственные и мелодичные звуки, которыми северная аврора возвещает свой восход, подчас пронзительные, свистящие, иногда ласковые, как мурлыканье котенка, в которое еще временами вплетается бархатистое пчелиное жужжание».
С воплем Крика, с воем волков и вьюги, с музыкой арктических сфер в затхлый и тесный мирок Святого Христофора словно врывалась иная жизнь, по-звериному свежая, белоснежная и девственная, как небытие. Мне в реве Крика слышался тот беззвучный вопль, который я испустил на пороге галереи, где сидел декабрьским вечером, прежде чем отправился — или же мне так привиделось? — ad colaphum. Но когда его описывал Нестор, этот рев делался богаче, полнозвучней и невозможно было противиться столь могучему призыву. Мой друг со страстью повествовал мне о том, как свистит пурга в ветвях сумрачных елей, об угрюмой бездне, таящейся под снежной гладью замерзшего озера, о мерном похрупывании снегоходов, о волчьих стаях, выходящих на свой жуткий ночной промысел, а также и о полузанесенных снегом бревенчатых избушках, где по вечерам усталые траппе-, ры разводят пламя, чтобы отогреть тела и сердца.
Прошли годы, но меня до сих пор преследует тот смрадный дух, в котором задыхалось мое детство. Канада навсегда останется для меня краем свободы, где мои напасти кажутся смешными и ничтожными. Решусь ли я когда-нибудь написать, что разорвал все путы? Придет час, наступит твой час, Моявель!
6 марта 1938
Выстоял очередь в полицейском участке, чтобы обменять техпаспорт. Вереница угрюмых людей с покорной обреченностью томилась у окошек, где злодействовали сварливые уродливые гарпии. Как раз повод помечтать о тиране, который одним росчерком пера упразднит всякие удостоверения личности, справки, свидетельства, короче, все бумажонки, ценность которых — если предположить, что она вообще имеет место, — не искупает трудов и нервов, потраченных на то, чтобы пройти через этот бюрократический кошмар.
Правда, следует признать, что редко когда институции существуют без молчаливого согласия широких масс. Обычно даже по их воле. Взять смертную казнь. Казалось бы, кровавый пережиток времен дикости? Как выясняется, отнюдь нет — все опросы общественного мнения подтверждают приверженность граждан подобной мере наказания. Соответственно и бюрократические бумажки отвечают некой общественной потребности, или по крайней мере простейшему страху: превратиться в животное. Бумажка как бы удостоверяет, что ты именно человек. Люди без гражданства или незаконнорожденные страдают ни от чего иного, как от отсутствия нужной бумажки. Данные соображения побудили меня сочинить маленькую притчу.
Жил-был один человек. Как-то у него случились неприятности с полицией. Дело удалось замять, но в участке сохранился протокол, который при случае мог быть извлечен на свет. Наш незнакомец решил его выкрасть. Для этого он проник в комиссариат, что на набережной Ювелиров. Однако, не располагая достаточным временем, чтобы отыскать нужный документ, он отважился покончить со всей полицейской «бухгалтерией» разом, подпалив здание при помощи канистры с бензином.
Удача первого опыта, как и убежденность в том, что бумажки суть абсолютное зло, подвигли имярек взять на себя миссию освободителя человечества от оных. Вручив свою судьбу очередным канистрам, он проникал в один за другим полицейские участки, мэрии, комиссариаты и т. д., предавая огню все протоколы, учетные книги, картотеки. Поскольку он трудился в одиночку, ему это сходило с рук.
Но вот что он заметил: в тех округах, где ему удалось свершить свой подвиг, люди стали ходить понурые и вместо слов их уста производили только мычание. Короче, они начали превращаться в животных. В конце концов он понял, что, желая сделать людей свободными, он вернул их на нижние ступени эволюции, поскольку бумажка и есть человеческая душа.
8 марта 1938.
За ужином нам дозволялось поболтать. Всего-то, казалось бы, полторы сотни мальцов устраивали в столовой невыносимый гам, причем постоянно возраставший prio moti — ведь, чтобы тебя услышали, надо было перекричать каждого и всех вместе. Когда ор достигал своего предела, то есть его постоянно надстраиваемое здание как бы уже упиралось в потолок просторного зала, надзиратель разом рушил его, пронзительно дунув в полицейский свисток. Воцарялась грозная тишина. Потом от стола к столу проносился шепот, вилки начинали скрести о тарелки, звучал сдавленный смешок, вновь сплеталась паутинка разнообразных шорохов и звуков, в общем, все начиналось по новой.
За обедом, когда к нам присоединялись полупансионеры, доводя количество едоков уже до двух с половиной сотен, предписывалось молчание. Нарушителям грозил «дисбат», а повторным — еще и обратиться в «монумент». Один из учеников становился за водруженный на подиум пюпитр и услаждал нас назидательными историями, обычно извлеченными из жития Святого Христофора, для того чтобы поучения дошли до наших ушей сквозь звон посуды и невнятный гул голосов, он был вынужден возглашать фразу за фразой recto tono, то есть безо всякого выражения, как пономарь. Этот странный речитатив, начисто лишенный обычных разговорных интонаций — вопросительной, иронической, гневной, смешливой, — был напористым, торжественным и ноющим одновременно.
Должность «сказителя» считалась среди школяров весьма почетной и приравнивалась к самым наивысшим наградам. Вызывала восхищение способность «сказителя» в течение сорока пяти минут без устали молоть тарабарщину. Да и мог ли облеченный сим званием не пользоваться почетом, если он даже обедал раньше всех, в гордом одиночестве, причем пища ему подавалась более изысканная и обильная, чем остальным?
Я, разумеется, после всех своих colaphus'os и помыслить не смел, что удостоюсь подобной чести, и растерялся, даже струхнул, когда одним прекрасным утром мне сообщили, что я по всем правилам назначен «сказителем» и приступаю к своим обязанностям прямо с ближайшего обеда. При этом мне вручили книгу «Жития святых» Якова Ворагинского, из которой мне предстояло прочитать отрывок о Святом Христофоре.