Меж тем Хасси-Кеф в красноватом облаке пыли являл собой величавое зрелище. Увлекаемые движением вниз по склону, в глубь долины, длинные вереницы животных пускаются вскачь, чтобы влиться в ревущее стадо, осаждающее корыта. Верблюды и ослы, быки и бараны, козы и собаки отталкивают друг друга, топчась в грязи, где смешались навозная жижа и крошево из соломы. Вокруг животных снуют пастухи-эфиопы, тонкие, сухощавые, словно выточенные из черного дерева, — они вооружены палками или колючими ветками. Иногда они наклоняются и, взяв комок земли, бросают его в затеявших драку козлов или баранов. Терпкий запах жизни, усиленный жарой и водой, пьянит, как крепчайший спирт.
Но одно божество возвышается над всей этой толпой. Взгромоздившись на поперечную балку, переброшенную через колодезное жерло, водочерпий двигает руками словно мельничными крыльями — перехватывая веревку как можно ниже, он вытягивает ее вверх, высоко над головой, чтобы приблизить к себе наполненный водой бурдюк. Светлая жидкость мгновенным потоком изливается в корыта, тотчас превращаясь в грязь. Похудевший бурдюк свободно падает в колодец, веревка осатанелой змеей извивается в ладонях водочерпия, и снова приходят в движение мельничные крылья рук.
Эту тяжелейшую работу часто совершает, вздыхая и стеная, тщедушное, истерзанное тело, которое норовит при первой возможности замедлить или прекратить усилия, но надсмотрщик тут как тут: с длинным хлыстом в руке он спешит подогреть всегда готовый угаснуть пыл. Однако здесь перед нами было зрелище совсем иного рода — великолепная машина из мускулов и сухожилий, статуя из светлой меди, вся в пятнах черной грязи, обливалась водой и потом, но работала без труда, в каком-то восторге, едва ли не вдохновенно; это был не столько труженик, сколько танцовщик, и когда широким движением он вытягивал веревку кверху, он запрокидывал голову к небу, встряхивая своей золотистой гривой в каком-то, я бы даже сказал, счастливом упоении.
— Кто этот человек? — спросил я у одного из своих приближенных.
Он пошел узнать и, вернувшись, напомнил мне о рынке в Баалуке и о двух купленных там молодых финикийцах.
— У него, кажется, была сестра?
Мне объяснили, что девушку отправили собирать просо. Я приказал, чтобы их воссоединили и пока что зачислили в штат дворцовой прислуги. А там поглядим.
Поглядим… Эта стандартная формула обычно означает, что приказ надлежит исполнить немедленно, хотя во имя чего его исполняют — остается неясным и как бы теряется в тумане будущего; но в данном случае формула обретала более глубокий смысл. Она означала, что я повинуюсь порыву, против которого не могу устоять, хотя он не преследует никакой цели, по крайней мере цели мне известной, ибо, может быть, двое чужеземцев участвовали в неведомых мне планах судьбы.
Дни шли за днями, я ни на мгновение не забывал о моих светлокожих рабах. В ночь накануне возвращения во дворец я вышел из шатра и один, без свиты, зашагал в степь. Вначале я брел наугад, стараясь только не менять направления, но вскоре увидел вдали свет, который принял за огонь очага, и, не зная в точности зачем, решил направить свой ночной путь к нему. Казалось, между мной и этим огоньком завязалась игра в прятки, потому что по прихоти впадин и бугорков, кустарников и камней он то исчезал, то появлялся вновь, оставаясь как будто бы все таким же далеким. Наконец, когда я решил уже, что он исчез совсем, передо мной очутился вдруг старик, сгорбившийся над низким столом, на котором горел светильник. Один посреди этого бескрайнего безлюдья, он золотой нитью вышивал пару домашних туфель. Поскольку видно было, что ничто не может заставить его прервать работу, я без церемоний сел прямо против него. В этом видении, представшем предо мной среди океана черноты, все было белым: белая муслиновая чалма на голове старика, его мертвенно-бледное лицо, длинная борода, окутывавший его плащ, длинные прозрачные пальцы — все вплоть до цветка лилии, таинственно расцветшего на столе в узком хрустальном бокале. Я старался напитать свой взор, сердце, душу зрелищем этого безмятежного покоя, чтобы мыслью вернуться к нему и почерпнуть в нем опору, если когда-нибудь в мою дверь постучится страсть.
Старик долго словно бы не замечал моего присутствия. Наконец отложил свою работу и, сцепив руки на колене, взглянул на меня в упор.
— Через два часа, — сказал он, — небо на востоке окрасится в розовый цвет. Но чистое сердце уповает на приход Спасителя с такой же надеждой, с какой часовой на валу ожидает восхода солнца.
Он умолк. То был торжественный час, когда вся земля, еще погруженная во мрак, затаившись, предчувствует появление первого луча зари.
— Солнце… — прошептал старик. — Пред ним все немеет, говорить о нем можно лишь в недрах ночи. С тех пор как вот уже полвека я подчиняюсь его великому и грозному закону, путь его от одного края неба до другого — единственное движение, которое я признаю. Солнце, ревнивое божество, отныне я могу поклоняться лишь тебе, но тебе ненавистна мысль! Ты не отступилось, пока не налило тяжестью все мышцы моего тела, пока не убило все порывы моего сердца, не помрачило все вспышки моего разума. Силой твоей тиранической власти я изо дня в день все больше превращаюсь в свое собственное полупрозрачное изваяние. Но я должен признать, что это окаменение — великое счастье.
Он снова умолк. Потом, словно вспомнив вдруг о моем существовании, сказал:
— Теперь ступай, уходи, пока Оно не появилось.
Я уже было встал, когда по ветвям терпентиновых деревьев пробежало благоуханное дуновенье. И сразу после этого где-то на диво близко раздалось одинокое рыданье пастушьей флейты. Музыка влилась в меня неизъяснимой печалью.
— Что это? — спросил я.
— Это Сатана плачет, видя, как прекрасен мир, — произнес старик растроганным тоном, совсем не похожим на суровый тон его предшествующих речей. — Так бывает с теми, кто унижен, — все, что в них есть дурного, исходит сожалением при виде совершенства. Берегись тех, кто источает свет.
Он потянулся ко мне через стол, чтобы вложить мне в руку свою лилию. И я ушел, держа цветок, как свечу, между большим и указательным пальцами. Когда я добрался до нашего лагеря, золотистая полоса, пролегшая вдоль горизонта, воспламенила дюны. Во мне все так же звучало стенанье Сатаны. Я еще ни в чем не хотел себе признаться, но уже знал довольно, чтобы понять: белизна вторглась в мою жизнь и грозится ее разрушить.
Крепость Мероэ — такова эллинизированная форма египетского названия Баруа — построена на развалинах старой цитадели фараонов из того же самого базальта. Это и есть мой дом. Здесь я родился, здесь я живу, когда не путешествую, здесь, скорее всего, и умру, и гробница, где упокоятся мои останки, уже готова. Жилище это не назовешь уютным, скорее, это броня, дополненная некрополем. Но оно защищает от солнца и от песчаных бурь, и потом, мне кажется, что оно похоже на меня самого, и, любя его, я как бы отчасти люблю в нем самого себя. Сердцевину дворца образует гигантский колодец, восходящий к эпохе величия фараонов. Вырубленный в скале, он на глубине двухсот шестидесяти футов достигает самого Нила. Посередине его перерезает площадка, куда по идущему спиралью скату могут спуститься верблюды. Они приводят в движение норию, систему ковшей, которая поднимает воду вверх до первой цистерны, а та с помощью другой системы ковшей снабжает водой большой открытый бассейн в самом дворце. Гости, восхищающиеся гигантским сооружением, часто удивляются, почему не воспользоваться этим обилием чистой воды и не украсить дворец цветами и зеленью, ибо мой дворец скуден растительностью, как пустыня. Но так уж повелось. Ни я, ни мои приближенные, ни жены моего гарема — наверно, потому, что все мы родом из бесплодных южных краев, — не представляем себе Мероэ в садах. Но я понимаю, что чужестранца гнетет суровая дикость этих мест. Такое чувство, без сомнения, испытывали и Бильтина с Галекой, выбитые из привычной колеи и к тому же отверженные другими рабами из-за цвета своей кожи. Когда я расспрашивал о Бильтине управительницу гарема, эта нигерийка, хоть и привыкшая к пестроте рас и этнических групп, выражала одно только брезгливое отвращение. С бесцеремонностью старухи, знавшей меня еще ребенком и наставлявшей меня в моих первых любовных подвигах, она осыпала вновь прибывшую насмешками, за которыми угадывался едва скрываемый недоуменный упрек: зачем, зачем ты притащил сюда эту тварь? Она в подробностях описывала бесцветную кожу девушки, сквозь которую кое-где просвечивали сиреневые жилки, ее длинный узкий и острый нос, широкие торчащие уши, пушок на предплечьях и икрах и прочие изъяны, коими народы с черной кожей оправдывают отвращение, внушаемое им белыми.