Текила всегда вызывала у Эдварда желание полностью отречься от искусства. Он упорно твердил, что сбежал из мира музыки по собственному желанию:
— Музыка здесь никому не нужна. Голконда полна природной музыки, танцевальной музыки, музыки для песен, музыки для жизни. Мелодии уличных музыкантов лучше, чем сочинения любого современного композитора. Жизнь полна ритма сама по себе, люди работают и поют. Я ничуть не скучаю ни по концертам, ни по своей скрипке.
Второй стакан текилы давал волю воспоминаниям о концертных залах и музее современного искусства, словно до Голконды они были его домом. После третьего стакана начиналась лекция о бесполезности искусства:
— Здесь, среди лагун и джунглей, вам совершенно не нужны коллажи Макса Эрнста с его искусственными лагунами и болотами. Среди пустынь и песчаных дюн, где повсюду валяются кости коров и ослов, нет никакой нужды в картинах Танги, изображающих пустыню и побелевшие кости. А среди руин Сан-Мигеля кому понадобятся колонны Кирико? Меня здесь все устраивает. Не хватает только жены, которая согласилась бы питаться одними бананами и кокосовым молоком.
— Когда было холодно, — сказала Лилиана, — я отправлялась в отдел тропических птиц и растений в Sears Roebuck. Там было тепло, влажно, воздух едкий. Еще я ходила любоваться тропическими растениями в Ботанический сад. Уже тогда я искала свою Голконду. Помню, одна пальма выросла там до самой стеклянной крыши, и я видела, что она пытается пробить стекло, хочет выбраться наружу и освободиться. Я часто вспоминаю эту узницу в клетке, когда вижу в Голконде пальмы, подметающие небо.
После третьего стакана текилы голос Эдварда переставал быть металлическим, и он то и дело бросал взгляд на левую руку, где недоставало одного пальца. Он никому не говорил, но все вокруг знали, что именно это сгубило его карьеру скрипача.
Знали и то, что его детей любили, кормили и защищали все жители Голконды. Дети таинственным образом воспринимали многочисленных матерей как одну-единственную мать, имеющую много обликов и говорящую на многих языках. Сейчас такой матерью стала Лилиана, как будто они чувствовали, что внутри нее есть полость для детей, уже сформировавшаяся, однажды использованная, хорошо знакомая, в которой детям так уютно. И Лилиана изумлялась их проницательности, удивлялась, откуда им известно о том, что когда-то у нее были дети и что она их потеряла.
Откуда было им знать, что она уже целовала такие же веснушки на носу и такие же худенькие локти, заплетала такие же спутанные волосы и знала, где найти потерявшиеся туфельки. Дети не только позволяли ей играть роль отсутствующей матери, но и сами играли роль ее отсутствующих детей, словно угадывая пустующую в ней нишу.
Она и дети обнимали друг друга с пониманием этого замещения, что привносило в их дружбу чувство такой близости, какой с другими временными матерями дети прежде не испытывали.
Ей одной они признавались в своем отношении к очередному выбору отца. Они тщательно изучали новенькую избранницу, оценивая ее возможности, и обнаружили следующую закономерность. «Если она любит в первую очередь нас, — говорили они, — это не нравится отцу. Если она любит больше его, то не хочет видеть нас».
Вскоре на пляже появилась победительница конкурса красоты, проводившегося американской авиакомпанией. Она преподносила себя так, словно оказалась на показе мод, где должна была как можно меньше двигаться, чтобы глаза присутствующих успели ее сфотографировать. Манера, с которой она держалась, не замечая остальных, делала ее похожей на глянцевую картинку, которую вырезают из плакатов и берут с собой, отправляясь на войну, молодые солдаты. Гладкая поверхность без единого пятнышка, без единой мысли в голове, от которой мог бы нахмуриться лоб. Она выставляла себя напоказ, никого при этом не признавая. Она не отправляла посланий своим нервам и органам чувств и ничего от них не получала. Она приближалась к другим людям, не излучая ни тепла, ни холода. Она была воплощением идеальных волос, кожи, зубов, тела и формы, которое не имело права ни ржаветь, ни морщиться, ни плакать. Все выглядело так, будто при ее создании Господь использовал синтетические элементы.
Дети Эдварда чувствовали себя рядом с этой девушкой неуютно, потому что постоянно представляли себе, что их отца может околдовать совершенство предлагаемою ею образа — чистые голубые глаза, изящная прическа, безупречный профиль. Но вскоре она сделала собственный выбор: ее компаньоном по пляжным прогулкам стал отставной моряк, отправленный на пенсию после того, как вызвался участвовать в каких-то испытаниях, связанных с атомной бомбой, и что-то себе повредил. Никто не осмеливался спросить и даже не догадывался о природе этого повреждения. Сам он был крайне лаконичным: «Я получил внутреннее повреждение». Внешне ничего не было заметно. Он был высоким, сильным блондином с такой нежной кожей, что не мог загорать. Его голубые глаза вполне соответствовали голубым глазам королевы красоты американской авиакомпании; и в тех и в других не было ни следа печали, и те и другие были созданы для того, чтобы ими восхищались. Он не любил рассказывать свою историю, но, выпив, признавался: «Я записался добровольцем и поэтому был помещен настолько близко, насколько возможно… и получил внутреннее повреждение. Вот и все».
Ни один из них не стремился к сближению, но, пребывая как бы в одной сфере, на одной высоте и обладая одинаковой беспристрастностью наблюдателя, они стали встречаться и вместе прогуливаться. Они никогда не смотрели друг на друга не отрываясь, как это свойственно влюбленным мексиканцам.
У обоих имелись фотоаппараты, и они методично фотографировали все подряд. Что же касается их самих, то они как бы договорились ничем не выдавать себя — ни словом, ни жестом.
Эдвард относился к ним небрежно, как к ходячим плакатам или плоским картонным фигурам. Но Лилиана считала, что их фасад, как и все остальное, не более чем маска.
— Они просто не знакомы со своим внутренним «Я», — сказала она.
— Может быть, вы представите их друг другу? — иронично спросил Эдвард.
— Но вы ведь знаете, что это очень опасно. Они могут не узнать свое «Я», сочтут меня нарушителем границ, а свое «Я» — квартирным взломщиком.
— Очень опасно предлагать человеку такое представление о нем, которое он не желает признавать.
Эти слова пробудили в ней то чувство опасности и тайны, которое всегда вызывал доктор Эрнандес. Она вспомнила его высказывание: «Мне надоели телесные болезни, с которыми я воюю уже пятнадцать лет, и потому я развлекаю себя ролью детектива-любителя, раскрывающего чужие тайны».
В другой раз доктор сказал:
— Я прекрасно понимаю, что вы сбили меня со следа, посвятив в тайную жизнь своих друзей вместо своей собственной. Но позвольте сказать правду, которая может вас шокировать. Вы греетесь не в лучах солнца, а в пассивности и фатализме моего народа. Мои соотечественники убеждены, что характер человека невозможно ни изменить, ни испортить, что человек — это непредсказуемая и неуправляемая природа. Они считают, что человека следует принимать таким, какой он есть, как принимают бедность, болезнь, смерть. Принцип усилия и изменения им неизвестен. Ты рождаешься бедным, хорошим или плохим, или даже гением и живешь с этим точно так же, как живешь со своими родственниками.
— А бывает здесь так, что человек теряет над собой власть и становится одержимым? Как это случается на Бали, в Африке, на островах южных морей?
— Конечно. Когда люди, построившие свою жизнь на смирении, покорности, униженности и пассивности, попадают в ловушку, они не знают, как с ней справиться. Все, что они умеют, так это схватить нож или револьвер и убить.
— И никто не ищет причин, никто не побуждает их действовать?
— Никто, кроме меня. Но я буду за это наказан. Всякий, кто пытается коснуться этого животного стиля жизни, этого слияния со светом, этого отсутствия мысли, оказывается жертвой человеческой ненависти к знанию.