В комнату вернулся Макс.
— Рынок поднимается. Мы гребем золото лопатами в земле Колумба. А что вы тут делаете? Она, вероятно, рассказывает обо мне черт знает что. Не верь ни единому слову. Она, вроде тебя, выдумщица. Я только что узнал, что мне придется поехать в Польшу. Мой отец оставил мне дом в Лодзи, и поляки наконец разрешают продать его — естественно, за одну десятую настоящей цены.
— Ты говорил с Хэрри? — спросила Мириам.
— Да, бумаги готовы. Он весь день пытался добраться до меня, но я был занят тут с нашим молодым писателем.
— Когда ты едешь?
— Скоро. Если все это ловушка, и коммунисты задумали ликвидировать меня, вы оба будете знать, что делать.
— Ты, должно быть, пьян, — сказала Мириам.
— Я родился пьяным. Пиф-паф! Мир полон чудес! А что насчет нашего ужина?
Глава 4
Было уже за полночь, когда я распрощался с Максом и Мириам. Мириам расцеловала меня в обе щеки, потом крепко поцеловала в губы. Я дал ей свой адрес и номер телефона в меблированных комнатах, где я жил.
В
присутствии Макса она пообещала позвонить мне на следующий день. Она употребила выражение, которое можно было часто услышать от варшавской шпаны: «Я занесла вас в свой список!» Когда Макс объявил о своем намерении остаться еще ненадолго, мне стало ясно, что он собирается провести здесь ночь. Я спустился на лифте в вестибюль и вышел на улицу. Ни души не было видно на Централ-Парк-Вест, только вдали мелькали огни проезжавших машин. Я обещал Мириам, что возьму такси, но тело у меня закостенело от многочасового сидения, и мне захотелось пройтись.Я медленно брел вдоль парка и, хотя уличные фонари горели, местами проходил в такой темноте, куда не падал ни один луч света. Мне приходилось получать внезапные удары не только в моей литературной, но и в обычной жизни — попадать в ловушки, из которых не было выхода. Казалось, ко мне тянулись потерянные души — меланхолики, потенциальные самоубийцы, маньяки, люди, одержимые навязчивыми идеями о своем предназначении, пророческими снами. Те, кто приходил ко мне в редакцию за консультацией, часто возвращались потом с новыми вопросами и жаловались, что мои советы им не помогли. Читатели присылали мне длиннющие и запутанные письма, которые я едва просматривал. Я даже получал корреспонденцию от обитателей сумасшедших домов. Один такой «писатель» утверждал, что вся современная медицина упоминается в Пятикнижии, а другой придумал машину, которая работает вечно, — вечный двигатель. Беженцы писали о своих тяжелых испытаниях в концентрационных лагерях в нацистской Германии, в Советской России, в послевоенной Польше и даже в Америке. Чтобы ответить на всю мою почту, потребовался бы целый штат секретарей.
Через некоторое время я добрался до угла Семьдесят второй-стрит и Бродвея. Точно так же, как когда-то в Варшаве, я снимал не одну, а две меблированные комнаты — основную на Семидесятой-стрит и другую (которой я пользовался нечасто) в Восточном Бронксе — угол за занавеской в квартире моего земляка Миши Будника, который теперь работал водителем такси.
Я был уверен, что в чрезвычайных обстоятельствах всегда мог бы переночевать у своих друзей, в особенности у Стефы Крейтл, которая была одной из моих любовниц в Варшаве. Она и ее муж, Леон, провели годы войны в Лондоне и теперь жили в Нью-Йорке. Леон, которому уже стукнуло восемьдесят, потерял в Катастрофе двух дочерей и страдал от сердечных приступов. Тем не менее, он все еще занимался бизнесом и, кроме того, спекулировал акциями и облигациями. Дочь Стефы от предыдущего брака, Франка, была замужем за неевреем и жила в Техасе с ним и маленькой дочерью.
Боже правый, в свои почти пятьдесят я оставался таким же, каким был в двадцать, — ленивым, неорганизованным, погруженным в меланхолию. Каким бы малым ни был успех (если он был), он выводил меня из депрессии. Я жил сегодняшним днем, этим часом, этой минутой. Я долго стоял на углу Семьдесят второй и Бродвея, созерцая уходящую ночь. Мне страстно хотелось похвастаться какому-нибудь знакомому моей новой победой (которая, как я чувствовал, должна состояться), возможно, чтобы вызвать в нем зависть. Только бы мне удалось уверить Мириам, что, каким бы ни оказалось наше будущее, я буду предан ей — на свой лад. Однако время было слишком позднее для таких глупостей, и я направился к себе на Семидесятую-стрит.
Я поднялся на третий этаж и вошел в комнату. В узкой перегороженной спальне помещались небольшой стол и два стула. Открывая окно, я мельком заметил небольшой участок Гудзона и неоновые огни в Нью-Джерси, которые отбрасывали красный отблеск на воду. Это навело меня на мысль, что река несла свои воды этим путем миллионы лет и пробивала свой путь сквозь скалы Палисад, которые были такими же древними, как сама земля. Если поднять глаза, можно было увидеть одинокую звезду высоко в небесах над Гудзоном.
Я просмотрел газеты и остановился, как обычно, на странице некрологов с фотографиями мужчин и женщин, которые еще вчера жили, боролись, надеялись. «О, какой ужасный мир! — пробормотал я про себя. — Как равнодушен ко всему Господь, который все это создал. И нет никакого средства, чтобы исправить это». Я отдавал себе отчет в том, что в тот самый момент, когда я просматривал газеты, тысячи людей томились в больницах и тюрьмах. На бойнях животным отрубали головы, обдирали туши, вспарывали животы. Во имя науки бесчисленное количество невинных созданий становились жертвами жестоких экспериментов, заражались страшными болезнями.
Не раздеваясь, я рухнул на неразобранную постель. Сколько еще, Господи, Ты будешь смотреть на этот Твой ад и хранить молчание? Какая Тебе нужда в таком океане крови и мяса, чье зловоние расплывается по Твоей вселенной? Или вселенная не более, чем куча навоза? И на других планетах так же мучаются триллионы и квадриллионы живых существ? Ты создал эту беспредельную бойню только для того, чтобы показать нам Твою силу и мудрость? И за это нам велено любить Тебя всем сердцем, всей силой души?
Каждую ночь во мне вновь и вновь бушевала ярость. Надо найти способ притупить боль моего бунтарства. Как хорошо я понимал наркоманов, которые сваливались в сон с помощью алкоголя или лекарств! По счастливой случайности мой организм не мог освобождаться от напряжения такими средствами. Я заснул, и мои сны были полны воплей и криков. Я был не в Нью-Йорке, а в Польше, где меня преследовали нацисты. Я карабкался по могилам, которые вырыли для себя евреи. Кучи земли шевелились, и снизу прорывались приглушенные звуки. Я вздрогнул и проснулся. В матрасе скрипели ржавые пружины, а рубашка взмокла от пота.
Некоторое время я не мог вспомнить, что происходило накануне, но постепенно память вернулась ко мне. Макс Абердам восстал из мертвых и потащил меня в ресторан Раппопорта, потом к Приве, к Ирке Шмелкес и ее сыну, а затем к этой молодой девушке — как ее звали? Мне представилась она, стоящая передо мной, но я не мог вспомнить ее имя — ах, да, Мириам.
Было уже поздно, когда я поднялся. За окном сияло солнце, и участок Гудзона, который можно было увидеть в окно, сверкал, как пылающее зеркало. Воздух пах деревьями, травой, цветами. Ванная в холле не была занята, и я принял душ и побрился, потом надел свежую рубашку. Теперь можно было пойти в кафетерий, чтобы позавтракать. Телефон зазвонил как раз в тот момент, когда я спустился на первый этаж. Я поднял трубку, и на другом конце молодой голос спросил по-английски:
— Можно поговорить с мистером Грейдингером?
— Говорите, — сказал я.
После некоторой паузы голос сказал:
— Надеюсь, я не разбудила вас. Это Мириам, помните меня?
— Вы меня не разбудили. Да, Мириам. Хорошо, что вы позвонили.
Как правило, я говорю по телефону тихо, но на этот раз я почти кричал. Потом она сказала:
— Наверное, Макс объяснил Вам, что я бэбиситтер. Кстати, как бы вы сказали
бэбиситтпер
на идише? Мать ребенка, за которым я присматриваю, живет на Парк-авеню. Она американка, а не одна из наших беженок. Я рассказывала вам вчера вечером о диссертации, которую я пишу о вас. Мне пришло в голову, что, может быть, вы могли бы встретиться со мной, так как у меня очень много вопросов к вам. Я понимаю, что это с моей стороны самонадеянно, и, если у вас не окажется времени или терпения для меня сегодня, я не обижусь.