— То, может, внучка еще, — сердито сказала Федосья, и, потыкала оленей палкой.
Отец запел. Она понимала совсем немного, но его голос — красивый, низкий, — наполнял все вокруг, и девушке вдруг показалось, что и снег, и легкий северный ветер, что дул им в лицо — тоже поют вместе с ним.
— Про что ты пел-то? — спросила дочь, когда они уже привязали оленей в маленькой рощице, у подножия круглого холма.
Тайбохтой не ответил, и, снимая с нарт жерди со шкурами для чума, сказал: «Вон туда иди, видишь, за холм. Там ждать тебя будут, мне нельзя туда».
Федосья вдруг вспомнила, как, увезя ее из стана Кучума, отец гнал коня — далеко, долго, а она, прижавшись к его груди — плакала. За всех — за Ивана, за Кутугая, за себя, — плакала тихо, горестно, а Тайбохтой только гладил ее по голове и иногда шептал: «Все, все, бельчонок, все кончилось, я с тобой».
Потом, ночью, в чуме, лежа на женской половине, за пологом, она вдруг спросила:
«Батюшка, а что теперь? Ты дальше воевать будешь?».
Отец долго молчал, а потом до нее донесся его сухой смешок: «Пусть Кучум воюет, а я более руки не подниму в деле этом. Я против внуков своих не встану — то кровь моя, род мой. Я еще во время оно матери твоей говорил — с русскими жить вместе надо. Ну, ты и получилась, — он помедлил. «Не знал я, что ты жива, бельчонок, а теперь…, теперь мне тебя растить надо. Ну, и внуков моих тоже».
Шаманка ждала ее у входа, — маленькая, не достающая даже головой до плеча Федосьи. Она бесцеремонно положила руки на живот девушки и повертела ее туда-сюда. «Скоро, — сказала старуха. «Вовремя».
Внутри было жарко — на сером, каменном своде висели капли воды — тяжелые, и Федосья вдруг ощутила как мягко, раздвигая себе путь, ворочается ребенок. Старуха расплела ей косу и усадила на шкуры, лицом к огню. Щеки сразу запылали, и девушка, вздохнув, попросила: «Воды!»
Она выпила — жадно, и почувствовала, — сразу, — влагу между ногами. Тут же, будто ожидая этого, в пояснице появилась боль, — сначала небольшая, а потом все сильнее и сильнее.
— Вставай, — сказала старуха. «Теперь ходить будешь, много. Я помогу».
Федосья оперлась о плечо шаманки и, положив одну руку на пояс, стала ходить — ощущая, как боль охватывает кости, закусив губу, едва слышно вздыхая. Она не знала, сколько прошло времени, прежде чем старуха вдруг остановила ее, и, задрав выше пояса рубашку, сказала: «Подожди, ноги раздвинь».
Шаманка покопалась внутри ловкими, короткими пальцами и велела: «Раздевайся, на корточки садись». Она постелила на пол гладкую, выделанную шкуру, и, нажав на плечи Федосьи, заставила ее опуститься вниз.
— Больно! — простонала девушка, разведя колени в стороны. «Больно как!»
— Дыши, — сказала старуха, беря ее за руки. У шаманки были сильные пальцы, и Федосья вцепилась в них, вздыхая часто и мелко. Внизу — она чувствовала это, — все раздвигалось, менялось, она сама становилась другой. Соски — набухшие, тугие, — вдруг закололо, будто из них уже было готово брызнуть молоко.
— Головка, — сказала шаманка, и обернула руки тонкой оленьей кожей. «Давай, работай!», — приказала она девушке. Федосья напряглась, и, выдохнув, увидела темные, мокрые волосы.
«Еще!», — шаманка села напротив нее и резко похлопала ее по щекам. «Еще давай!».
Она вдруг нахмурилась, и, вынув руку, осторожно стала снимать что-то с шеи ребенка.
Пошептав, старуха сказала: «Теперь быстро надо». Девушка напряглась еще раз, и дитя выскользнуло в руки шаманки.
Она очистила ему рот пальцем, и, наклонившись, стала вдыхать туда воздух. «Господи», — подумала девушка, — пожалуйста, Господи». Это был мальчик — большой, темноволосый, с синеватым, безжизненным тельцем.
— Нет, — шаманка выпрямилась. — Поздно. Он уже там, — старуха кивнула на живот Федосьи, — умер.
Девушка зарычала, и, оттолкнув шаманку, сама прижалась к холодным, маленьким губам.
Она дышала, забыв о времени, и очнулась только тогда, когда шаманка резко встряхнула ее за плечо.
— Женское место сейчас выйдет, — сказала старуха, усадив Федосью на корточки. — А потом уноси его отсюда, нельзя тут смерти быть.
— Это мой сын, — прошептала Федосья, и вспомнила, как Иван, на одном из привалов, обняв ее живот, улыбнулся: «А он меня слышит?».
— Слышит, — нежно сказала Федосья. — Слышит, конечно.
— Ну, уж скоро и увижу его, — Иван прижал ее к себе — ласково, — и прошептал на ухо: «Спасибо тебе, ведь я уж думал, что так и не будет детей у меня, а видишь, как получилось».
— Ванечка, — тихо сказала Федосья, гладя мертвого младенца по щеке. — Прощай, Ванечка.
Шаманка завернула тельце в старую шкуру и сказала: «Отец твой знает, что делать. Все, иди, в следующий раз здорового сына родишь, сильного».
Девушка шла, баюкая тельце в руках, чувствуя, как капают на шкуру крупные, неудержимые слезы.
Отец сидел на нартах, глядя на поднимающийся над бесконечной белизной снегов, алый, пылающий рассвет.
— Ты спрашивала, о чем я пел? — сказал он. — Я у Ыленты-Коты души для внука своего просил, хоть какой, хоть той, что другому дитю бы ни дали. Отказала она. Так бывает.
Он поднялся и, стерев влагу с лица дочери, сказал: «Дай мне его».
Тайбохтой аккуратно завернул тельце в кусок бересты, и стянул кожаными веревками.
Подойдя к рощице, он размахнулся, и, опутав петлей вершину молодого дерева, потянул его вниз.
Устроив тело, он отпустил ветку, ствол выпрямился, и сверток, чуть покачиваясь, застыл в холодном воздухе.
— Зачем? — спросила Федосья, глядя на тело своего сына.
— Я тебе про семь ветвей говорил, — Тайбохтой обернулся к ней, — справа ветви, — по тем души вниз, в этот мир спускаются, а те, что слева — по ним туда, — он кивнул на низкое, играющее светлым золотом небо, — возвращаются. Так вот.
— Садись, — он кивнул на нарты, — только подстилку возьми, тебе, пока крови не пройдут, на ней сидеть надо, дух мертвых в тебе сейчас. На привале маленький чум себе поставишь, отдельный.
— А куда мы? — спросила девушка, в последний раз посмотрев на рощу, что осталась за их спиной.
Отец молча, подогнав оленей, направил нарты прямо в утреннее, огромное, бескрайнее солнце.
Интерлюдия
Дубровник, февраль 1584 года
Синие, легкие волны разбивались о мраморные ступени террасы. Шпага, выбитая из руки, со звоном полетела вниз, исчезнув в воде.
— Браво, браво! — герцог Орсини, сидящий у стола, слабо, чуть слышно похлопал в ладоши.
«Теперь идите, синьор Бернардо, ловите ваш клинок, а то утонет», — мужчина усмехнулся.
— А вы, — обратился он ко второму, — наверное, хотите выпить воды? Все-таки дрались вы не на шутку.
Мужчина улыбнулся и, засунув свою шпагу в ножны, ответил: «В общем, ваша светлость, я не устал».
— Для ваших лет вы удивительно хорошо выглядите, я бы подумал, что передо мной — юноша, — доброжелательно сказал Орсини.
— Седые виски не дают мне забыть о возрасте, — его собеседник прислонился к балюстраде, украшенной изящно вырезанными вазами.
— Итальянский язык у вас неплох, — Орсини потянулся за бумагами. «Конечно, говорите вы с акцентом, но для поляка — вполне достойно. Опять же, вы католик».
Мужчина набожно перекрестился и сказал: «Да хранит святая дева Мария мою страну от протестантской заразы, ваша светлость».
Он вдруг улыбнулся, подставив лицо солнечным лучам, и заметил: «Не верится, что на дворе февраль, у нас, под Краковом, в это время лежит глубокий снег».
— Здесь прекрасная погода, — улыбнулся Орсини. «А как вы себя чувствуете на море? Мой сын любит ходить под парусом, я купил ему маленький бот».
— Ну, — рассмеялся поляк, — я, конечно, не тяну на капитана корабля, но узлы вязать умею, и плавать — тоже.
Они прогуливались по берегу моря в Грейт-Ярмуте. Мужчина посмотрел на бесконечную, серую гладь, и вздохнул.
— Учись, — сердито посмотрел на него собеседник. «Прежде всего — итальянский язык».