Сначала Никос просто хотел перечитать давнее, полузабытое. Заученные на всю жизнь строки Соломоса, Валаоритиса, Паламаса вызывали воспоминания о гимназических годах, когда будущее представлялось героически прекрасным и однозначным. Горький сарказм Варналиса, плотный реализм Казандзакиса, трагическая фантазия Миривилиса — все то, что волновало его в далекие студенческие времена, теперь открывалось перед ним заново — шире, полнее, мощнее — с высоты прожитых лет и перенесенных испытаний. У каждого человека со временем появляется, должно быть, такая потребность — перечитать заново, новыми уже глазами те книги, которые потрясли его в юности. В юности спешишь, отмахиваешься от целых страниц, которые представляются вялыми, слишком прямолинейными либо чересчур усложненными, а оказываются потом прекрасными. В студенческие годы Никоса немного раздражала однозначность Соломоса, наивным казался его энтузиазм по поводу абстрактных категорий. Теперь же, перечитывая его торжественные и стремительные строки, Никос сидел с задумчивым просветленным лицом: это была юность нации, это была и его собственная юность.
И как-то само собой получилось, что целые абзацы из прочитанного им когда-то в студенческие времена доклада всплыли в памяти, и Никос будто слышал свой голос, юношеский, звенящий от возбуждения, голос запальчивого, немного избалованного вниманием студента, нашедшего свою тему, тему на всю жизнь. «Откуда пошла новогреческая литература? От Гесиода, Гомера, Эсхила? Слишком простой, прямолинейный, слишком механистичный подход. Как стала она тем, чем стала: своеобразным сплавом древних мифов, легенд времен турецкого ига, народных песен и вольной французской поэзии?» Пытаясь по памяти записать то, что он тогда говорил, о чем писал и что думал, Никос увлекся этой работой, все больше и больше убеждаясь в том, что ни годы заключения, ни годы политической борьбы, ни партизанские годы не прерывали в его сознании того таинственного процесса, который привыкли называть творчеством.
Конечно, работа не заполняла его целиком: он так же, как и все, жадно набрасывался на попадавшие за тюремные стены газеты, так же замирал у окна, вслушиваясь в последние новости, передаваемые по радио, пытаясь уловить недоговоренное, разгадать намеки.
А новости поступали унылые. Стремительно росли цены, дорожало все.
— Как будто это мы — побежденная страна, а не Германия, — говорили заключенные. — Там инфляция давно позади.
— Вам-то что? — огрызались надзиратели. — Вы здесь на даровых харчах, а народ мучается.
Думали они при этом, конечно, не о народе, а о том, что повышение цен съедает и их жалование. Рост цен по всей стране в два с лишним раза превышал рост зарплаты.
По-видимому, Пластирас рассчитывал на то, что Америка, стоит ее попросить, завалит всю Грецию золотом, и положение поправится само собой. В абсолютных цифрах, да еще для человека неискушенного, золотой поток, хлынувший из США в Грецию, и правда мог показаться внушительным. Миллионы по плану Маршалла, миллионы по доктрине Трумэна, миллионы через Американскую миссию помощи…
— Ну-ка, подсчитаем, — сказал Никос, — во что обошлась наша национальная гордость.
Получилась ошеломляющая сумма — что-то около двух миллиардов долларов за восемь лет.
— Сколько же выходит на каждого грека?
— Тридцать три доллара в год, — подсказал кто-то. — Меньше, чем по три доллара в месяц.
— Как раз на сигареты, — сказал Никос. — Дешево же купили Грецию…
Послушав радио, заключенные хмуро разбредались по камерам, свирепо ругались:
— Скоро с сумой пойдем по всей Европе…
Однажды вечером вспыхнул спор.
— А что вы вздыхаете, что брюзжите? — сказал Саввас. — Нам все это только на руку! Пусть грабят Грецию, пусть все разваливают! Чем хуже живет народ, тем ближе он к революции.
— Позволь, но в резолюциях ЦК… — сказал Яннис Михалопулос — полковой командир Никоса в ЭЛАС.
— Да, да, конечно: хлеб, демократия, Мир. Не думал я, что надо объяснять такие элементарные вещи…
— Но все же объясни, — настаивал Яннис.
— Да что тут объяснять? Мы требуем хлеба, потому что в стране нет хлеба. Мы требуем мира, потому что в стране нет мира. Мы требуем демократии, потому что в стране нет демократии. Все ясно даже ребенку.
— А если бы все это было? — вкрадчиво спросил Яннис. Школьный учитель по профессии, он разговаривал с Саввасом, как с гимназистом.
— Пустой разговор, — отмахнулся Саввас. — Не могут они дать все, чего мы требуем, и в этом их бессилии — наша сила. Поэтому я и убежден: чем хуже — тем лучше.
— Нет, нет, постой, — Яннис переглянулся с Никосом. — А если бы все-таки они смогли?.. Представь: ты просыпаешься — а в Греции ни одного заключенного, никто не умирает с голоду, никаких казней, и прямо тебе в постель надзиратель приносит «Ризоспастис»? Что тогда?
— Тогда я решил бы, что это сои, и снова заснул бы.
— А если серьезно?
— Серьезно — тогда нам пришлось бы самораспуститься, — отрезал Саввас.
— Вот как? — вмешался Никос. — Это очень любопытно.
— Простая логика! — Саввас разгорячился: его занесло, и он уже не мог остановиться. — Мы — партия голодных и бесправных. Не будет бесправия, не будет голода — не будет и партии.
— Смотри-ка! — засмеялся Никос. — В руках у них такое верное средство против нас, а они им почему-то не пользуются!
— Не пользуются, потому что не могут.
— Нет, друг мой, — серьезно сказал Никос. — Не пользуются потому лишь, что голодными и бесправными управлять легче. Голодный только о том и думает, как бы прокормить себя и семью. А накорми его — и уже так просто не обманешь.
В один январский день в Керкиру прибыл пароход с новой партией заключенных. Вместе с заключенными сошли на берег несколько хмурых прилично одетых штатских, в которых умудренные опытом «старожилы» тюрьмы сразу признали сотрудников асфалии. Гости, не мешкая, направились к начальнику тюрьмы, и через какие-нибудь полчаса надзиратель сообщил Белояннису, что ему велено собираться в дорогу. Товарищи Никоса по камере зашумели:
— Это возмутительно! Беззаконие! Белояннис осужден и по закону должен находиться здесь до конца срока!
Надзиратель только пожал плечами:
— У них бумага, там все в порядке, они требуют выдачи Белоянниса.
Никос молча собрался — кстати, это было несложно. Последние главы очерка были только что переправлены на волю, и брать с собой ему было фактически нечего. Он хотел написать несколько писем, но в этом ему отказано: пароход скоро отплывает, надо спешить. Это тоже было противозаконно: в случае перевода в другую тюрьму заключенный имел право сообщить об этом родным, но спорить было бессмысленно.
— Постарайтесь передать товарищам, — только и успел сказать он, — что меня увезли. Пусть об этом поскорее узнают в Афинах.
— Никос, что они затевают? — спросил кто-то.
— Поживем — увидим, — ответил Никос.
— Мы тебя не отпустим! Мы не отдадим тебя им!
Никос махнул рукой и вышел.
Однако и ему не мешало бы знать, что они затевают. Это помогло бы собраться с мыслями, решить для себя, как держаться на предстоящих допросах. Поэтому, войдя к начальнику тюрьмы, Никос потребовал показать бумаги, на основании которых его забирают.
— Бумаги в полном порядке, — недовольно сказал начальник тюрьмы, — можешь поверить мне на слово.
— В таком случае заявляю протест против незаконных действий властей.
— Твой протест будет доведен до сведения соответствующих должностных лиц.
— Я хотел бы изложить свой протест в письменной форме.
— В этом нет необходимости, Белояннис, — сказал один из штатских. — Вы узнаете обо всем скорее, чем думаете.
И он шагнул к Никосу с наручниками.
Сотни заключенных наблюдали за тем, как два конвоира усадили Белоянниса в джип, почтительно подождали, пока разместятся господа в штатском, сели сами по обе стороны Никоса, и машина бесшумно покатила по каменистой дороге вниз, к порту. На повороте Никос оглянулся, привстал, поднял над головою скованные руки — конвоиры силой заставили его сесть на место. Он не мог уже слышать и видеть, как гудела тюрьма, как кричали «Убийцы! Позор!» заключенные, как надзиратели, пуская в ход кулаки, расталкивали их по камерам… Он знал одно: то, что ждет его впереди, будет неизмеримо труднее двух месяцев, проведенных на острове Корфу.