Что же касается прочих, более частных желаний, то было у Никоса одно довольно скромное желание, исполнение которого доставило бы ему огромную, ни с чем не сравнимую радость. С декабря 1950 года над головой его вместо бездонного греческого неба нависали либо каменные своды тюрем, либо бетонные потолки подземелий асфалии, либо помятые металлические крыши арестантских машин, либо косые потолки корабельных трюмов. Никоса преследовало ощущение, что он находится не в Греции, а в какой-то чужой полуподвальной стране, где небо зарешечено и перекрыто бетонными балками. Если бы ему было дозволено — пусть у вагонной решетки, пусть с кандалами на руках — проехать через всю страну от Салоник до старой Греции и досыта, всласть насмотреться на милое, цветущее, улыбающееся небо, равного которому нет в мире… и чтобы за окном, разворачиваясь, плыли поля Македонии, зеленые луга Фессалийской равнины, чтобы старый локомотив, натужно пыхтя, выбирался из ревущих туннелей… мимо пустых платформ Ларисы, через Ламию, Фивы, через горы и равнины, через узкие сумрачные долины, в изгибах которых прячутся тихие деревушки, полупустые сейчас — кто перебрался в город, подальше от банд, кто в эмиграции… вдоль заснеженного еще, наверно, Олимпа, мимо сосен Татаи… а там и Афины недалеко, поезд приходит в Афины поздним вечером, высоко в темном небе плывет, как летучий голландец, подсвеченный Акрополь… Элевсина, Мегара, Истмос… Коринфское побережье, слева за окном — поля, справа — в желтые берега бьются теплые, прозрачно-синие волны… а вот уж и Патры, родные Патры, тихий, чистый, свежевыкрашенный город, самый чистый город в Греции, в нем почти не видно руин… Здесь он дома уже, здесь он знает каждый угол, каждый камешек, ступал не однажды на каждую мраморную плиту набережной… там пакетики жареного горошка продавали когда-то; наверное, продают и сейчас. Отсюда рукой подать до Амальяды… Вот она, кажется, в соседней долине, вот за этой горой… Нет уютнее в мире долины, чем Элида, хоть она и не так уж мала… Склоны гор — в серебристых оливковых рощах, пыльная дорога, петляя, огибает подножие, ящерицы шуршат в сухой траве… Там, внизу, Амальяда, двухэтажный ровный городок с собором посередине… слезы застилают глаза. Не трудитесь, полковник, не спрашивайте: последнее желание Никоса выполнено без вашего ведома, ваша жалкая любезность ему не нужна.

Почему Греция? Почему, собственно, Греция? Почему такую исступленную нежность вызывают эти усыпанные камнями дороги, мягкие очертания гор, белые отмели островов, эти женщины в черном у обочины и звуки родной речи?

Неужели лишь по праву рождения? По случайному, в сущности, праву родиться там, а не здесь? Или от смутного самоограничения, от стремления сделать самым лучшим, самым изобильным, самым счастливым именно этот доставшийся тебе уголок? От сознания острой вины своей перед этим нищим уголком, потому что за всю свою жизнь так и не сделал его ни богатым, ни счастливым?

Греция… У Никоса дух захватывало, когда он представлял себе всю страну, раскинувшуюся от седых северных гор до редких островов на юге.

Что такое грек? Человек ли, родившийся в этой стране, обреченный на счастье с рожденья хранить в своей памяти рокот древних времен, стон турецкого ига, бряцание клефтских сабель, или особое состояние, особое свойство души — умение быть отчужденно суровым и предаваться отчаянному замедленному веселью, от которого кровь кипит… кровь кипит?

И эти, недобитые цольясы, дослужившиеся до полковничьих погон, эти смеют называть его негреком, антигреком, изменником? Его, Никоса Белоянниса, грека до последней клеточки кожи? Для него Греция — открытая рана, кровоточащая рана, густо посыпанная солью, рана в собственном теле, которую хочется прикрыть своей рукою, исцелить своим дыханием. Высшее счастье — слышать, как боль в этой ране затихает, но это счастье не было ему дано. Он умрет с этой болью, не сумев ни облегчить ее, ни исцелить.

Как коммунист, как интернационалист он знает: придет время, все человечество сольется в одной семье и станет болеть и мучиться болью всей планеты, и об этих региональных, местных болях станут вспоминать только узкие специалисты. Но сейчас еще такое время не пришло. Каждый уголок его страны болит и кровоточит, это заполняет все его сознание. Греция — вот его единственная боль в эту ночь.

Слева, от джипов, к ним подошел командир карательного отряда. Он спросил, не желает ли кто-нибудь из осужденных, чтобы ему завязали глаза. Бацис покачал головой, Никос ничего не ответил, Калуменос коротко сказал «нет».

— Где мне встать? — хрипло спросил Аргириадис.

Офицер быстро взглянул на него.

— Стой, где стоишь, — ответил он и отошел к шеренге солдат.

— Что он сказал? Что он сказал? — спросил Аргириадис. — Вы слышали, что он сказал?

Никто ему не ответил.

Офицер поднял руку, солдаты вскинули карабины к плечу.

— Готовьсь! — послышалась команда.

— Да здравствует Коммунистическая партия Греции! — звонким голосом сказал Белояннис. — Да здравствует Греция!

Сейчас оттуда, из темного пространства между двумя рядами огней, раздастся команда — последнее, что он услышит…

Значит, все-таки это случится…

«Белояннис был абсолютно спокоен, владел своими нервами и проявлял характерную невозмутимость… В тот момент он производил впечатление человека, старающегося охватить взглядом весь горизонт».

*

…Где-то в начале пятого дядя Костас встал, кряхтя подошел к узкому окну, отодвинул занавеску.

— Да спи ты, — недовольно сказала жена. — Всю ночь ворочаешься, покоя нет. Убили уже, наверно.

— Не твое дело! — резко оборвал ее дядя Костас и, приблизив лицо свое к стеклу, вгляделся в темный склон горы напротив, где цепочкой бежало несколько автомобильных огней.

— Убивать — убивайте, мне что, — пробормотал он, ни к кому не обращаясь, — мое дело постороннее. Но чтоб все по порядку было, по закону. Если мы начнем законы нарушать — что ж тогда будет?

— Что ты там бормочешь? — спросила старуха.

— Что будет, я спрашиваю? — не оборачиваясь, сказал дядя Костас.

— Об этом раньше думать надо было! — сердито проговорила старуха.

— А, ты опять про свое… — Дядя Костас опустил занавеску, вздохнул. — Я не о том, женщина. Мы-то проживем как-нибудь, был бы порядок. А порядка и нет…

*

…Мицос стоял в конце коридора, держась за решетку. Легче не стало, но приступ животного страха понемногу проходил. В третьей камере громко, навзрыд, плакала женщина, но теперь в рыданиях ее Мицос уже не слышал ничего зловещего.

— Всем лучше станет, — сказал он вполголоса. — И вам, и ему. Не жил человек, а мучился…

Он представил себе лицо Рулы — завтра, когда она узнает о том, что произошло. Ну что ж, и не такое переживали. Он знал, он подготовил заранее все, что ей скажет: ни в чем не виноват, сказал, что знал, от самого держали в секрете. И еще — что уходит из этого богом проклятого места поспокойнее да почище работу искать. Грязное это дело — тюремное, скажет он Руле, и Рула (не сразу, конечно, потрясение, конечно, будет, если уж даже ему, толстокожему, эта ночка недешево обошлась) — Рула будет довольна. Уходить отсюда надо, это точно. Хоть и жалко сейчас, когда в гору пошел.

*

…Комиссар Спанос неторопливо подошел к трем лежащим в ряд на тротуаре телам. Один из жандармов посветил фонариком.

Глаза Рулы были широко раскрыты, из угла рта тонкой струйкой текла кровь. Толстощекий Василис лежал, как будто зажмурившись, с хитрой улыбочкой на губах. Худое лицо Алекоса было строгим и сумрачным, глаза полуприкрыты, голова чуть повернута в сторону…

Какое-то время жандармы молча рассматривали юные лица убитых. Свет фонаря плясал по земле, и оттого казалось, что все трое живы. Но даже в складках брезента, которым они были накрыты по плечи, угадывалась застылость, окаменелость, смерть.

— Скоты! — прошипел Спанос и, не глядя, наотмашь ударил подвернувшегося под руку агента. Своего, конечно, на жандарма поднимать руку при офицере было рискованно. Но попался как раз свой — охнув, откатился в тень, и ни звука протеста, возмущения, жалобы. — Не уследили, проморгали, скоты! Вот что у вас под носом делается!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: