— Э, да ты, я смотрю, жадина, Диди, — продолжал он гнусавить. — Нехорошо быть жадиной такому богачу. Небось, у твоего кюре тысячи в кармане?
— Еще бы! В таких сапожищах, как гусак, выхаживает! — подхихикнул самый мелкий из них, бесенок Вико. — Весь Париж любуется!
— Ага, точь-в-точь гусак!
— А Диди у него – заместо гусыни!
— Ну признайся, Диди, по скольку твой гусь-кюре тебе за это дело отваливает? Небось, побольше, чем за свои сапоги отвалил? Поди, по сотне в день? А ты для нас бедных какие-то пять су жалеешь!
— Что для тебя какие-то жалкие пять су, Диди? Тебе за них своему преподобному гусаку только разок, небось, подморгнуть! — Это все не унимается бесенок Вико. Запасы его гнусностей неистощимы, я, по-прежнему, потупившись, жду, когда он проблеет еще одну какую-нибудь, но вместо этого он вдруг верещит во весь голос: — Ой-ой-ой!.. — и его остренький кулачок отлипает от моего ребра.
Я поднимаю глаза. Позади Вико возвышается отец Беренжер, — почему-то необычно рано он в тот день возвернулся, — и крепко держит за ухо маленького мерзавца. Ухо у того вмиг стало красным, как мясо.
— А ну, что здесь происходит? — не отпуская его, строго спрашивает господин кюре. Все за то же увеличившееся вдвое ухо он отшвыривает бесенка в сторону и обращается ко мне: — Что им надо от тебя, Диди?
Молчу. Даже не в том дело, что ябедничать не охота. Молчу скорее от страха – теперь уже не за себя, а за моего преподобного. Ибо вижу, что Турок весь напружинился, опустил правую руку в карман, и глаза у него сузились в злобные щелки, как у кота перед прыжком. А Турок – это вам не Вико, от него можно ждать чего угодно. Что ему какой-то сельский кюре в смехотворных сапогах, ему, уж я-то знаю, и жандарм, что на том углу, не указ, одно слово отпетый. С бандитским прищуром глядя на кюре, цедит сквозь зубы:
— Господин гусак в сапогах, никак, решил заступиться за свою гусыньку?
— Что?.. — опешил преподобный от его наглости.
— Да так, ничего, — повеселев, отвечает ему Турок. — Только интересуюсь, господин гусак, започем сапожки себе покупали?
И вот тут-то…
Ей-Богу, немало я хороших оплеух в жизни видывал – но чтоб такую!.. Ручка-то у отца Беренжера, даром что кюре, — любой гренадер позавидует. Треск раздался на всю улицу, будто двуколка переехала пустой ящик. От этой затрещины Турок-Жанно головой мотнул так, что едва стену ею не прошиб, и после этого стоял, хлопая глазами, явно плохо еще соображая, что произошло и откуда этот треск.
Вслед за тем на миг воцарилась гробовая тишина. Замерли мои мучители- говньюки, приостановились прохожие, кухарки повысовывались в окна, остолбенел ажан на другом углу улицы, выглянула из дверей хозяйка рыбной лавки. Все глазели в нашу сторону.
Однако господин кюре одной оплеухой не ограничился. Отец Беренжер взял обмякшего Турка за шиворот, повернул к себе спиной и с такой силой пнул его в зад своим известным всей улице сапогом, что того оторвало от земли, он враскорячку пролетел по воздуху и шагах в десяти шмякнулся, как лягушка, на булыжную мостовую. Шлепок от его падения был единственным звуком, который едва-едва нарушил повисшую над кварталом тишину. И вот в этой самой тишине еще отчетливее, чем давешняя затрещина прозвучало на всю улицу брошенное моим преподобным в сторону распластавшегося на булыжнике мерзавца:
— Con!
Тут лишь улица наконец пришла в оживление. Довольный, крякнул в кулак жандарм. Присвистнул кто-то из прохожих, радостно загоготали остальные. Перекрестилась одна из кухарок в окне. "Браво!" – аж захлопала в ладоши хозяйка рыбной лавки. Даже эти негодяи, мои мучители, на время позабыв о позоре своего вожака, дружно прыснули. И не то чтобы кого-нибудь удивило само словцо – уж наверно, здешнюю публику эдаким не проймешь, — но услыхать такое не от какого-нибудь загулявшего драгуна, не от бродяги, не от уличной торговки, а от настоящего рукоположенного кюре, с четками на поясе и в сутане – вот это, надо полагать, было по-настоящему вновость всем тут.
Я же взглянул на отца Беренжера и по его лицу вдруг ясно для себя понял: что-то очень важное с нашим господином кюре произошло – нечто такое, после чего он имеет право на многое, недозволенное другим, подобным ему. И еще одно понял тогда: в нашей с ним жизни грядут какие-то существенные перемены – не зря же Спиритус Мунди в тот миг укололо льдинкой сквозь карман.
В тот же день мой преподобный дал мне целых сорок франков, — насколько я знал, едва ли не все, что у него осталось, — велел пойти в дорогой магазин, что через две улицы, и, не считаясь с ценой, не торгуясь, купить там для него самые лучшие сапоги, такие, в каких нынче ходят богатые парижане. Поэтому, когда вечером к дому подъехала карета с баронским гербом, при всеобщем удивлении нашей улицы, я был удивлен, пожалуй, менее всех.
Замухрышка-барон и загадочные свитки отца Беренжера
Барона, этого неказистого, кстати, коротышку, звали де Сютен – так, во всяком случае, значилось под золоченым гербом на его карете. На мою долю выпало провожать его на четвертый этаж по нашей вонючей лестнице. Барон поднимался, зажав нос батистовым платком и всем напудренным лицом своим выказывая отвращение. Однако стоило мне ввести его в наше скромное обиталище и закрыть за ним выходившую на лестницу дверь, как я сквозь ублажавший его дорогой одеколон ощутил, что от барона изрядно пованивает не самой дорогой харчевней, сапожной ваксой, винными парами – всей этой мертвечиной, которую не забить и лучшими из существующих в мире духув, из чего я сделал для себя вывод (уж не знаю, насколько ошибочный), что барон, несмотря на свой батистовый платок, на свою карету и золоченый герб – довольно-таки захудалый.
Куда там мой преподобный, вышедший к нему навстречу! Высокий и стройный, в новых, уже самых что ни есть парижских сапогах, в тщательно отглаженной мною накануне новенькой, прежде не надеванной сутане, рядом с этим недомерком-бароном он выглядел, пожалуй, даже величественно. И пахло от него, помимо одеколона, только свежестью и чистотой. А держался он с ним даже не как с равным, а словно кардинал, принимающий малозначимого просителя (если б кто на нашей улице видел!)
— А, это вы, мой друг, — даже не поклонившись, обратился он к барону с таким видом, что всякому сразу же было бы ясно – никаким "другом" тут и не веет. Так же, как и радостью, хотя он все-таки прибавил: — Рад, что вы наконец сподобились нанести визит.
Зато барон раскланялся и заблеял на изысканный парижский манер:
— О, даже почел своим долгом! При тех рекомендациях, которые вы получили от… Да вы, впрочем, сами знаете, от кого… И при тех сокровищах, которые, насколько я знаю… (О чем он? Все-то наши "сокровища" – старенький тубус, непонятно с чем, да шестнадцать франков и сорок су, что, как я знаю, у господина кюре на все про все оставалось в кошельке!) И при той вашей учености, о коей немало наслышан!..
Однако, мой преподобный отрубил это затянувшееся блеянье:
— Прошу…
С этими словами отец Беренжер пропустил барона в комнату и закрыл за собой дверь, достаточно, впрочем, тонкую, так что, если вплотную приложить к ней ухо (да простит меня Господь за этот грех!) и быть внимательным, довольно много можно услышать.
Что-то продолжал блеять барон – на что-то эдакое ему необходимо было взглянуть…
— …ибо, при всем доверии к вам, кое не может подлежать ни малейшему сомнению, все-таки должна быть определенная уверенность, поскольку лица (о, не будем их называть!), пославшие меня, должны знать наверняка…
— Деньги, что я просил, вы, надеюсь, принесли? — сухо перебил его кюре.
И снова блеянье, из которого можно было еще раз понять, что барон прежде хочет удостовериться.
— Я держу при себе лишь списки, мною самостоятельно выполненные, — сказал отец Беренжер.
— О! А подлинники вы кому-то доверили?!.. Неужто вы не понимаете, сколь это…