О чем он? После всех этих зуботычин, после парашной вони, после того, как тебя недавно – об эту же самую стену головой, отчего все времена – россыпью, как бисеринки из распахнувшейся коробочки, — да о чем же после всего этого он? Не так-то просто вспомнить.
Бил, впрочем, не он. Этот, именуемый обер-лейтенантом фон Шут-Его-Нынче-Упомнит, чувствовал себя настоящим прусским говньюкоми потому вел себя достаточно сдержано.
— Нам все известно, господин Риве, — говорит он, — и напрасно вы отпираетесь.
Боже Правый, что же такое им известно?!
А то, господин Риве, что вы были доверенным лицом священника Беренжера Сонье и стояли у самых истоков тайны, которую он унес в могилу. И не рассказывайте, господин Риве, про сундук, что вы нашли там, в храме Марии Магдалины. Деньги, сокровища – все это нас не интересует. Да и не было там никаких особых сокровищ – в общепринятом, конечно, понимании.
Что же вас тогда интересует, господин фон Шут-Вас-Нынче-Упомнит?
А интересует его, оказывается, тайна отца Беренжера, тайна как таковая. Она, эта тайна, не может быть достоянием ничтожной горстки людей, большинство из которых уже отошло в лучший мир, быть может, и остался-то я один; нет, она должна быть достоянием… нет-нет, не всеобщим, разумеется, но достоянием лучших представителей нашей расы, настоящих, то есть, говньюков, к числу коих он милостиво готов причислить и меня. И не надо, господин Риве, рассказывать про сбежавшихся к его праху псов, мы об этом наслышаны, но мы, настоящие говньюки, не из пугливых. Нет, извольте самою тайну. Не заставляйте ждать, не заставляйте снова…
"Снова" означает, видимо, опять – головой о стену.
Но что я могу ему сказать. Можно ли собрать в горсть все бегущие по воде круги?
— Ну, вспомните же, — уговаривает фон Как-Там-Его. — Хоть что-нибудь. Например, с кем он встречался в Париже, когда взял вас туда с собой?
В Париже… Да, я был с ним в Париже… Отыскалась хоть одна из рассыпавшихся бисеринок… В Париже…
n
Ренн-лё-Шато
( три дня спустя)
— …Диди! Вставай же, соня-Диди, проспишь все! Ему такое привалило, а он себе бока отлеживает!
Да что, что же мне привалило?!
А то, оказывается, что нынче спозаранок заходил отец Беренжер и просил отпустить меня вместе с ним не больше не меньше как в Париж!
Не в Каркассон какой-нибудь, даже не в Марсель, а в самый что ни есть Париж, — я не ослышался?!..
Тогда, три дня назад, сразу после находки в храме Марии Магдалины, — а был там вовсе не клад, как я, признаться, рассчитывал, а всего лишь какие-то старинные свитки в деревянной трубе, — наш господин кюре словно обезумел и тут же, схватив эту трубу, припустил сломя голову к себе домой. Мне уже в одиночку пришлось грузить на ослика его скарб и отправляться за ним следом.
В дом к нему, однако, я не попал. Во дворе меня встретила его кухарка (или кем там она ему еще?) девица Мари Денарнан, босая, с распущенными волосами, и поведала, что полчаса назад отец Беренжер влетел к себе, как сумасшедший, выгнал ее за дверь, не дав времени даже причесаться и надеть башмаки, а сам заперся изнутри, теперь сидит в своей комнате перед лампой, на стук в окно не отзывается, водит носом по какому-то свитку, и вид – как у покойного дурачка Потьена, когда в того, в беднягу, бес вселялся, так что она уж подумывает, не сбрендил ли вправду наш преподобный кюре. Так, не достучавшись до него, она и отправилась, босая, в кои веки ночевать в родительский дом.
Не выходил он и весь следующий день, и еще день после; даже к пище не притрагивался, — это я потом от той же Мари Денарнан узнал. А вчера к вечеру вышел наконец и направился в нашу деревенскую лавку. Зачем, вы думаете? Покупать сапоги – первую обнову за шесть лет, что он прожил здесь, в Ренн-лё-Шато.
И какие сапоги! В таких, небось, и в Париже не каждый щеголь хаживает! Диво – не сапоги!
Покойный сапожник Вато сшил их еще, наверно, до моего рождения. Сколько себя помню, они так и висели на стене в лавке – темно-коричневые, с ремнями на бронзовых пряжках, с невысокими голенищами из тисненой кожи, пропитанной одеколоном. Никто у нас на них и не зарился. Да кто позарится, когда цена им тридцать франков? Так себе и висели – для общей красоты и благоухания.
А отец Беренжер явился и, не раздумывая, их купил, отсчитав пятую часть своего годового жалования, — вот когда и поползли слухи по всей деревне: одни, поддерживаемые большинством, — слухи, что наш господин кюре окончательно сбрендил; другие, возникшие чуть позже, но и роившиеся гуще, — что там, в храме Марии Магдалины, он таки раскопал старинный клад.
Господи, какой клад?! Какой клад, тетушка Катрин, какой там клад, господин обер-лейтенант фон Шут-Вас-Знает, какой там еще клад, милые моему сердцу деревенщины?! Был бы, в самом деле, клад – так, уж наверно, он бы и с молочником, и с булочником расплатился, а то уехал, оставшись должным каждому из них по пятьдесят су. И девице Мари Денарнан оставил бы на прожитье поболе, а не всего один франк, как она всей деревне жаловалась. И чемодан бы в дорогу новый, кожаный купил взамен своего облезлого деревянного страшилища. И билеты до Парижа мы бы с ним, небось, взяли в вагон первого класса, а не тряслись в грязном четвертом, пропахшим чесноком и путом, вместе с сельчанами, едущими на базар, — каково это красавцу-кюре, благоухающему одеколоном? Уж это-то всем должно быть ясно, и вам, господин обер-фон-черт-вас-возьми, должно быть ясно в первую голову!
Сапоги же – совсем иное дело. Раскошелившись на них, вовсе он не сбрендил, наш господин кюре, совсем даже напротив. Только недоумок на его месте отправился бы в Париж в тех его прежних развалинах. А уж с той целью, что ехал туда отец Беренжер, тем паче. Париж – он по сапогам сразу видит, какова тебе цена, так-то! Париж – это вам, небось, не Пруссия ваша задрипанная, господин обер-фон!
Они самые, к слову сказать, сапоги, во многом и стали причиной того, что отец Беренжер брал меня с собой. Как объяснила мне матушка, в Париже господину кюре нужен будет мальчик, чтобы нес за ним чемодан и хорошенько чистил ему сапоги.
Ясное дело – не с девицей же Денарнан путешествовать в Париж благочестивому кюре!
Матушке отец Беренжер за то, чтоб меня отпустила, заплатил целых три франка, и еще мне обещал там, в Париже, каждый день выдавать на личные расходы аж по десять су. Довольна матушка была несказанно. Еще бы! Три франка – это поболее половины того, что могла наторговать со своего огорода за целый месяц. Наконец хоть какая-то польза от ее бездельника Диди! Она даже из тех трех франков, что дал ей отец Беренжер, самолично купила в лавке восковую ваксу, нежно, не хуже его одеколона пахнущую, точь-в-точь под цвет его новых сапог, две щетки, одну помягче, другую пожестче, нарезала бархоток из своего старого халата и в который раз наставляла меня, как за такими сапогами надобно ухаживать: одно дело в сухую погоду, когда пыль, иное – в непыльный день, и уж совсем иное – после дождя. Сначала жесткой, потом, наложив ваксу, — мягкой, а там уже – бархоткой, пока не засверкают как зеркало. И никак не реже трех раз в день.
Господи! Да хоть по дюжине раз на дню!
Подумать только, завтра – уже завтра, завтра! — я еду с господином кюре в Париж, где не довелось побывать почти никому из нашей Ренн-лё-Шато! Нет, вы как хотите, господин обер-фон-как-бы-вас-там-ни-звали, а без Спиритус Мунди здесь точно не обошлось, без этой стекленции, что до сих пор холодит мне ляжку.
В Париж, где, как говорят, фонтаны бьют до небес, а дворцы из чистого хрусталя. В Париж, где все разъезжают в каретах, и где дома в десять этажей. В Париж, где от одного края до другого и в целый день пешком не дойдешь, а на всех площадях продают нежнейшее мороженое.
В Париж, где —
6
— …ну да, господин обер-фон-черт-вас-возьми, да-да, именно так: спустя четыре дня мы отправились с ним в Париж!