Входит сестра. У нее расстроенный вид. Она поет мне: «Когда темные сливы падают на сонные стены садов, кто-то обо мне вспоминает…». Я дремлю, а в голове мелькают мысли о сливах, садах и о «ком-то».
Но было ли это на самом деле так? Так болезненно, как мне вспоминается? Лишь отчасти. Та боль была, скорее, полезна и плодотворна. Любовь, густая и темная, как сироп «Алага», заполняла собой оконные трещины. Повсюду в доме я чувствовала ее запах, ее вкус — сладкий, немного отдающий плесенью, как ягоды гаультерии. Вместе с моим языком она прилипала к замерзшим стеклам. Она покрывала мою грудь вместе с мазью, а потом, когда фланель соскальзывала во сне, проникала мне в легкие с ледяным воздухом. И ночью, когда кашель становился сухим и невыносимым, в комнате раздавались тихие шаги, мягкая рука клала фланель обратно, снова укрывала меня одеялом и на мгновение опускалась на мой лоб. Потому, когда я вспоминаю осень, я думаю о тех руках, которые помогли мне выжить.
Мистер Генри тоже появился осенью. Наш жилец. Наш жилец. Эти слова срывались с губ и парили под потолком, придавая приятную таинственность его появлению. Мать с удовольствием обсуждала его скорый приход.
— Вы его знаете, — говорила она подругам. — Это Генри Вашингтон. Он живет у мисс Деллы Джонс с Тринадцатой улицы. Только теперь с ней, с этой чокнутой, нельзя иметь дело. Вот он и ищет новое место.
— Да? — Ее подруги не скрывали любопытства. — Я всегда думала, и долго он еще у нее проживет? Говорят, она совсем плоха стала. Не узнает ни его, ни всех других.
— Тот негр, за которого она вышла замуж, так и не вправил ей мозги.
— А вы слышали, что он говорил, когда ушел от нее?
— Нет. И что же?
— Он сбежал с той глупой Пегги из «Элирии». Вы ее знаете.
— Это одна из девочек Старушки Бесси?
— Она самая. И кто-то спросил его, почему он бросил такую добрую христианку, как Делла, ради этой ощипанной курицы. Ведь Делла всегда держала дом в порядке. А он побожился, что истинной причиной была ее фиалковая туалетная вода, которую он не мог больше выносить. Сказал, что женщина должна пахнуть женщиной. Сказал, что Делла была для него слишком чистая.
— Старый кобель. Ну и поганец.
— Что тут скажешь! Это разве причина?
— Да уж. Некоторые мужчины просто животные.
— Думаешь, поэтому у нее с головой такое?
— И поэтому тоже. Но знаете, в той семье у каждого свой сдвиг. Помните Хетти, она еще вечно ухмылялась? Она же всегда была с придурью. А тетя Джулия до сих пор еще бродит туда-сюда по Шестнадцатой улице и болтает сама с собой.
— И ее никуда не отправили?
— Нет. Полиция не стала ее забирать. Сказали, она никому не причиняет вреда.
— Она мне причиняет вред! Если хочешь напугаться до смерти и стать заикой, встань в пять тридцать утра, как я, например, и посмотри, как эта старая ведьма проплывает мимо окна в своей дурацкой шляпке. То еще удовольствие!
Они смеются.
Мы с Фридой моем кружки. Мы не понимаем того, о чем они говорят, но внимательно слушаем их голоса.
— Надеюсь, мои родные не позволят мне вот так болтаться, когда я состарюсь. Нехорошо это.
— Что же будет с Деллой? У нее есть родственники?
— Приезжает сестра из Северной Каролины присматривать за ней. Небось хочет прибрать к рукам ее дом.
— Да что ты! Хуже этого я ничего не слышала!
— На что поспорим? Генри Вашингтон сказал, что ее сестра не видела Деллу пятнадцать лет.
— Думаю, Генри мог бы жениться на ней.
— На той старухе?
— Генри уже не мальчик.
— Но и не старик.
— Он когда-нибудь был женат?
— Нет.
— Как же так? Ему кто-нибудь это отрезал?
— Он просто разборчивый.
— Он не разборчивый. Ты видишь тут хоть кого-нибудь, на ком можно жениться?
— Нет…
— Он благоразумный. Серьезный и тихий. Думаю, у него с этим все в порядке.
— Надеюсь. Сколько ты с него спросила?
— Пять долларов каждые полмесяца.
— Это тебе большое подспорье.
— Еще бы.
Их разговоры похожи на причудливый нежный танец: звук встречается со звуком, приседает, поворачивается и удаляется. Выплывает еще один звук, но его обгоняет другой: они кружатся и замирают. Иногда слова торжественно движутся по спирали; иногда они делают резкие скачки, и все это прерывается теплым колышущимся смехом — так бьется сердце, сделанное из желе. Нам с Фридой ясен каждый поворот, каждое па и приседание. Мы не понимаем и не можем понять значений всех их слов, потому что нам девять и десять лет. Мы лишь смотрим на их лица, руки, ноги и чувствуем правду в интонациях.
Мистер Генри приехал в субботу вечером, и мы сразу же почуяли его. Он пах восхитительно. Как деревья и лимоны, как крем-пудра, как масло для волос «Ню Найл» и хлопья «Сен-Сен».
Он охотно улыбался, показывая ровные мелкие зубы, разделенные щелкой посредине. Нас с Фридой ему не представили, нас просто показали. Вот здесь ванная, это шкаф для одежды, это мои дети, Фрида и Клодия, а вот это окно всегда должно быть закрыто.
Мы молча поглядывали на него, не ожидая, что он заговорит с нами. Он мог просто кивнуть, тем самым признавая наше существование, как он кивнул, глядя на шкаф. К нашему изумлению, он с нами заговорил.
— Привет. Ты, наверное, Грета Гарбо, а ты — Джинджер Роджерс?
Мы хихикнули. Даже наш отец ошеломленно улыбнулся.
— Хотите пенни? — Он протянул нам блестящую монетку. Фрида опустила голову, слишком довольная, чтобы ответить. Я потянулась за монетой. Он щелкнул указательным и большим пальцами, и монетка исчезла. Мы испытали шок, смешанный с восхищением. Мы обыскали его с ног до головы, засовывая пальцы в его носки и осматривая изнанку пальто. Если счастье — это предчувствие того, что точно случится, то мы были счастливы. И пока мы ждали нового появления монетки, мы знали, что папа и мама радуются, глядя на нас. Папа улыбался, а в маминых глазах мягко светилась нежность, когда они следили за тем, как наши руки шарят по телу мистера Генри.
Мы любили его. Даже после того, что случилось позже, в наших воспоминаниях о нем не было горечи.
Она спала с нами в одной кровати. Фрида с краю, потому что она смелая — ей никогда не приходило в голову, что если во сне ее рука свесится с кровати, кто-нибудь может выползти из темноты и откусить ей пальцы. Я сплю у стены, потому что мне такая мысль приходила в голову. Пекола, таким образом, должна была спать между нами.
Двумя днями раньше мама сказала, что к нам придет «тяжелый случай» — девочка, которой негде жить. Округ поместил ее в наш дом на несколько дней, пока они будут решать, что делать, а точнее, пока семья не соединится вновь. Нам надо было вести себя хорошо и не драться. Мама не знала, «что в людей вселяется», но этот подонок Бридлоу поджег свой дом, избил жену, и в результате все оказались на улице.
Мы знали, что оказаться на улице — это самое худшее, что может произойти. В те дни оказаться на улице было проще простого. Этим пресекались все излишества. Если кто-то слишком много ел, он мог оказаться на улице. Если кто-то тратил слишком много угля, он тоже мог оказаться на улице. Люди оказывались там из-за проигрышей или из-за пьянства. Иногда мать выгоняла из дома своего сына, и если такое случалось, все симпатии были на его стороне, что бы он там ни натворил. Он очутился на улице, и его выгнала собственная мать — вот на что обращали внимание. Если на улицу выгонял хозяин дома, это было печально, но от вас не зависело, потому что никто не знал, сколько он заработает завтра. Но слабость, из-за которой кто-то оказывался на улице, или бессердечие, с которым изгонялось родное дитя, — это считалось преступлением.
Существует разница между тем, когда человека просто выгоняют, и тем, когда выгоняют на улицу. Если вас просто выгнали, вы можете пойти куда-нибудь еще; если же вы оказались на улице, идти вам некуда. Разница между этими понятиями была тонкой, но фатальной. Улица означала конец прежней жизни, это было событием реальным и бесповоротным, определяющим и дополняющим наше метафизическое положение. Мы были низшими по кастовому и классовому признаку и потому находились на самом краю жизни, борясь за то, чтобы избавиться от слабости и зависимости, или чтобы забраться повыше по социальной лестнице. И все же мы научились мириться с нашим положением, возможно потому, что для нас его минусы были слишком умозрительными. Но перспектива очутиться на улице была вполне реальна — как разница между представлением о смерти и самой смертью. Умереть — это навсегда, и оказаться на улице тоже.