Кто изобрел такую модель? Техника создает небывалые модели, но они не обладают бесконечной потенцией. Техника только ученица чародея, только отчасти подражает могуществу мифа, от которого берет свою силу символ. «В мифе […] содержится модель для бесконечного ряда предприятий, подвигов, удач или неудач, действия и бездействия в условиях бесконечного разнообразия в отношениях к окружающему миру».
Откуда такая мощь у мифа? Что такое миф? или кто такой миф? Он, по загадочному определению А. Ф. Лосева, живое существо. Разумеется, всегда, если есть миф, есть существо, которое построило этот миф. Однако Лосев имеет в виду другое. За текстом мифа всегда просвечивает другой текст. В смене текстов записана история существа, которое создало миф и может верить и не верить своему созданию, следовать или не следовать ему, создать другой миф и с ним тоже поступить по своей воле. Миф нарочно гибкий и может быть заменен. Чем он больше играет, тем увереннее в себе игрок, живое разумное существо. Оно такое, что всё может. Живое разумное существо беспредельно по своим потенциям, для него нет преград. Это его мнение о себе и есть первомиф. «Человеческая фантазия может любые несравнимые и несоизмеримые элементы действительности поставить в закономерный и непреложный ряд. И этот ряд подчинить какой‑нибудь еще небывалой модели». В мифы, которые выстраивает живое разумное существо, оно верит и не верит. Единственный настоящий миф для него — оно само как изобретательный строитель мифов.
Мифы XX в. такие разные для того, чтобы шире размахнулся первый миф развивающегося живого разумного существа, бесконечного по своим возможностям. «Мифология не религия, не мораль и не фантастика. Это воплощенная действительность». Согласно другому, не менее загадочному определению А. Ф. Лосева, миф тождествен миру.
Как всё это понимать? Вчитаемся в Лосева. Миф равен миру тем, что человечество вселилось в миф и живет в нем. Миф однако не вбирает человека без остатка. Вот это — что кроме мифа остается еще что‑то — у Алексея Федоровича всегда ощущается. Мифу мешает беспредельно распространиться мелочь, ерунда, что‑то вроде быта, обыденности, повседневности. Но как раз ничтожество этой помехи делает ее такой цепкой. Миф казалось бы всё, целая бесконечность в перспективе; миф сам себе место и история, он самостоятельно прокладывает пути повсюду. И всё же помимо мифа всегда остается пространство, которое никак не удается до конца охватить. Между мифом и миром остается зазор. И поскольку первый миф — это само разумное живое существо, на всё способное, всё держащее в своем обзоре, то остается совершенно неясным, что именно не попадает в миф. Какой‑то хаос. Алексей Федорович иногда называл этот не поддающийся мифу остаток опытом. Передам его слова в моей записи; не знаю, вошли ли они в какую‑либо его книгу: «Опыт, если его взять в чистом виде, он же страшный. Теперь [т. е. в цивилизации] —опыт упорядоченный. А возьми опыт в чистом виде — это же будет ад».
Отчего так вышло, что разумный, осмысленный мир мифа взят в неприступную для него рамку ада? Об этом конце символа и мифа как «модели бесконечных порождений» — что они упрутся в ничто, в ад — можно было догадываться. В самом деле, зачем мы так радовались, когда символ стал отпирать все двери, прокладывать любые пути по ниточке уподоблений. На первом же шаге символа, сочетавшего одно и другое, другое было стерто именно как другое, насилием модели стало тем же. Другое оттеснялось в тень, пока миф не разросся до мира и не уперся в ад, который никуда отступать уже не хочет. Не надо было доводить до такого конца, не надо было считать удачей открывание всех дверей, не надо было мириться со стиранием другого. Надо было вовремя заметить, что ни на первом, ни на последующих своих шагах другое символом по–настоящему не вбиралось. Надо было отстаивать несводимость, единственность каждой вещи, не сплавлять всё отождествлением, не увлекаться сведением вещей в классы. Надо было остановиться перед упрямством другого, не уламывать его быть тем же. Не надо было радоваться синонимам.
«Первым основоположением лингвистики должно было бы быть абсолютное отсутствие синонимов в языке», говорил Фердинанд де Соссюр. Как раз это у него почти никогда не вспоминают. «Семантические» упражнения современной лингвистики в качестве основного постулата выставляют, наоборот, возможность любое высказывание заменить при помощи синонимов другим. Почти так же мало обращают внимание на то, что определение символа как «субстанциального тождества» бесконечного ряда вещей, охваченных одной моделью, имеет у А. Ф. Лосева неожиданное продолжение: «Отождествлять можно только то, что различно» [27]. Весь запас тождественности, имеющийся у отождествляемых вещей, без остатка растрачивается, так сказать, на усилие отождествления. Для самих по себе отождествленных вещей никакой тождественности не остается. Вне той связи, которая им примыслена, они различны. «Отождествляется то, что по своему непосредственному содержанию не имеет ничего общего между собою» [28]. Больше того. Сутью тождества до такой степени оказывается различие, что если я захочу отождествлять одно и то же с ним же самим, то оно, раньше пребывавшее в спокойном тождестве с собой, от отождествления станет другим себе. «Смысл вещи есть, таким образом, сама же вещь, но только взятая в тождестве сама с собой. А поскольку отождествлять можно только то, что различно, то смысл вещи есть сама же вещь, но взятая в то же самое время и в различии с самой собой» [29]. «Другое» не уступает позиций «тождественному» и наседает на него, неотступно следуя по пятам. «Модель бесконечных порождений, субстанциально тождественных с самой моделью», оказывается действительно мифом.
Хаос и ад, как известно, относятся к числу распространенных мифологических представлений. Но когда А. Ф. Лосев говорит о неупорядоченном опыте как об аде, то ад здесь не символ, не мифологический образ, а жуткая реалия, в которую упирается символико–мифологическая модель и на которой эта модель обрывается. Она обрывается не на образе ада, а на аде как таковом. У А. Ф. Лосева, как у многих в нашем веке, был опыт ада, не поддающийся просветляющему осмысливанию, никак, никакими силами, ни при каком подходе. Впрочем, мыслитель может видеть ад и без того чтобы иметь его биографический опыт. Как ад не дополнение к миру мифа, а конец ему, так тезис «отождествляется то, что […] не имеет ничего общего» не дополняет теорию модели бесконечных субстанциально тождественных с моделью порождений, а приглашает, буквально принуждает посмотреть на нее другими глазами.
С парадоксами у А. Ф. Лосева мы встречаемся не раз. Их вызывающий задор обращен к нам. Лосев зовет нас задуматься, над какими безднами мы взвешены. То, что называют его эстетикой мифа, по происхождению и цели — критика мифологического сознания, настолько радикальная в буквальном смысле докапывания до корней и взрывания их, что очертания начатой работы еще и самим работником не вполне угадывались.
Работа Лосева с мифом относится к провокациям, которые в философии бывают чаще чем принято считать. Есть последовательно иронические книги и целые системы. Иронияв своем исходном значении означает собственно говорениеот εἴρω, εἴρομαι говорю; этому слову родственны ῥήτωρ, готское waúrd словои, по мнению большинства этимологов, также русское врать; говорение понимается как такое, в котором говорящий может участвовать по–разному, вплоть до отталкивания от того что он говорит, хотя он может быть и захвачен говоримым. Лосев захвачен живой пластикой античной скульптуры, но его любование ею иронично в названном не шутливом смысле, потому что античная телесность вызывает в Лосеве ужас. В этой иронии дает о себе знать его сложная привязанность к Платону. Платон если не самый последовательный, то самый блестящий ироник. Он дает через себя выговориться мыслительным мирам так, что например в «Государстве» мы не знаем, где сам автор. Он с энтузиазмом дает слово силе порядка, нравственного и социального. Эта сила имеет свои права, и в «Государстве» она получает их безусловно. Платон завороженно следит со стороны, куда это ведет. Мы не слышим здесь голоса протеста против того что он говорит — той палинодии, «противоположной песни», которая делит некоторые его диалоги («Федр», «Кратил») пополам, когда сначала отпускается на полную волю одна мысль, словно увлекающая автора без остатка, а потом он собирает свои силы, чтобы остановиться и после поворота с не меньшей полнотой отдать себя другой мысли. Зачарованный мощью порядка, Платон уже не находит в себе сил для другой песни и оставляет «Государство» в вызов векам. Когда одни принимают его за проект идеального общества, как Плотин или его ученики, просившие у римского императора землю на юге Италии для нового города Платонополиса, а другие ужасаются платоновским тоталитаризмом, то это не лучшее употребление, какое можно сделать из платоновской книги. В ней развернута сильная логика порядка. Таким же вызовом была книга «Государь» Макиавелли, которую тоже еще нельзя считать по–настоящему прочитанной, если из нее делают учебник государственной хитрости. Ницшевские нигилизм и воля к власти тоже ирония во всём размахе, проговаривание до конца сути Нового времени и западноевропейской технической цивилизации. Величие этой сути безраздельно захватывает автора, который видит, что без отдания всего себя исторической силе она не будет увидена до конца. Выражать нравственное негодование по поводу того, что Ницше опустился до нигилизма и воли к власти, — беспроигрышный номер, ведь быть высоконравственным и не поддаваться искушениям всегда хорошо. Моралисты не замечают, что без Ницше у них не было бы их темы, дурного нигилизма, злой воли к власти, хотя никак нельзя сказать что без Ницше не было бы этих вещей. Они были бы только, кроме того что жуткими, еще и невидимыми.