Вся жизнь теперь, между прочим, строится на научных основах. Вся наука математизирована. А вот мы вдруг обнаружили, что неизвестно, что такое число, начало математики. Впрочем, о неопределимости числа знали всегда, и это не мешало математике развиваться. Даже наоборот. Избавившись от ненужной метафизики, математика и другие науки впервые стали прогрессировать с нестесненной быстротой, достигнув результатов, которых никогда еще не знало человечество; и они, математика и науки, будут развиваться дальше, — при условии, что им не будут ставить палки в колеса, некстати напоминая о неопределимости числа.

Но, может быть, блестящая слепота науки, заботящейся о точности и правильности своих операций и не задумывающейся, по своему существу неспособной задуматься о том, что вне этих операций, о том, с чем она имеет дело до научной обработки, поскольку предметом науки может стать только то, что заранее уже подвергнуто научному «представлению», — эта блестящая слепота науки, которая позволит ей развиваться и тогда, когда на Земле не останется земли, когда придется решать задачи жизнеобеспечения застекленных автономных колоний в космосе, и когда не останется уже никакого бытия, тогда она придет к своим самым головокружительным изобретениям, тогда только избавится от всех помех, — может быть, эта слепота науки к тому, что не научно, происходит не по оплошности деятелей науки, а оттого, что наука однажды разрешила себе навсегда забыть, что она не знает, что такое число, не знает, словно во сне, чем она оперирует, знает только, что оперирует и продолжает и может продолжать оперировать? Что бытие науке безразлично — по существу безразлично, потому что она ничего в принципе не видит, кроме своих операций, и в этих операциях бытие остается аккуратно обойденным, хотя и необходимым, необходимым по необходимости обойденным, — может быть, это безразличие науки к бытию происходит оттого, что наука не знает, что такое число, единица, единое?

Что за странное предположение. Наука скользит мимо бытия, потому что не хочет задуматься о том, что такое единица, число? И вдруг мы вспоминаем: по древнему определению, единое есть бытие. Странно. Да, было такое. Это в платоновском «Пармениде». И не только. Единое есть бытие, бытие есть единое — это, собственно, вся античность. И все Средневековье. И Новое время, между прочим, долго тоже, пока не забылось это — единое есть бытие. Так что же, бытие упущено наукой и техникой с самого начала по той простой причине, что наука и техника упустили спросить, что такое число, что такое начало числа, единое? Не может быть! Зачем сразу такие крайности, такие парадоксальные выводы. Не задумываться же науке и технике над каждой единицей, усматривая в ней бытие.

Кроме того, древние, наверное, имели в виду просто какое-нибудь иносказание, хитроумную назидательность. Ну конечно же: они, возможно, просто хотели сказать вот это самое, что бытие невозможно без единства, без цельности, тяготеет к целостным формам. Размытая первоначальная туманность постепенно свертывается в клубки, сволакивается в волокна, в нити, в струны, приобретает числовую структуру. Вот вам и ответ, разъяснят нам: бытие всегда тяготеет к целостной форме, к числу, а древние, парадоксалисты, выразили этот очевидный факт в причудливой форме: единое есть бытие, бытие есть единое.

Нет. Платон в «Пармениде» говорит не о том, что бытие тяготеет к единству и что все постепенно неким образом сволакивается в волокна и сплетается в цельности, мало-помалу образуясь. Он и вся классическая философия упрямо повторяют свое: единство не свойство и не тенденция бытия, бытие есть единое, единое есть бытие, unum et esse convertuntur. Никакое количество диалектики не поможет разгадать эту загадку. Мы можем разве что снова закрыть на нее глаза. Или еще раз заново переписать историю философии. Но лучше, если мы будем просто помнить, пусть не понимая, что в ней написано: unum et esse convertuntur, бытие и единство взаимообратимы. Не то что бытие приобретает со временем, постепенно, по ходу развития черты единства или с самого начала обладает единством как своей чертой или признаком, а другое: бытие есть единство, нет единства, которое не было бы бытием, нет бытия, которое не было бы единством. Мы упираемся в тупик.

Ну вот, недоставало вставать в тупик перед старинным парадоксом. Возможно, он уже давно благополучно разъяснен. Существует же для чего- нибудь дисциплина истории философии. Или еще проще: хотя бы и не разъяснен, все равно ведь известно, что Платон — это метафизика, а метафизика преодолена. Хайдеггер разрушил метафизику. Разве не так у него поставлена задача — деструкция метафизики? Какое после этого еще может быть, серьезно говоря, единое, взаимообратимое с бытием? Может быть, еще «умопостигаемое единое»? Что-то из мира идей? Мы давно успокоились, что никакого потустороннего мира идей нет, и когда мы сейчас говорим «идейный мир», то имеем в виду, наверное, не трансцендентные сферы. Надо, подумают про нас, иметь праздный ум, чтобы на досуге разбирать, что такое единое, что такое тождество и почему бытие даже не «тождественно» единому, а просто естьединое. У древних, наверное, был — они же рабовладельцы — этот досуг, схоле, их философская «школа». А у нас схоле нет, нам недосуг. В конце концов, у нас нет настроения входить в эти единые, иные, тождества.

Между прочим, «нет настроения» вовсе не значит, что в нас вообще нет никакого настроения, как раз наоборот. «Нет настроения» — т. е. нет настроения для этого вот, а именно потому, что мы настроены делать что-то другое. Настроение как раз есть, мы только не знаем точно, какое, хотя знаем определенно, что это не настроение разбираться, единое иное ли другому или неиное ему и бытию. Настроению нет дела до единого и его иного. Правда, настроению, честно говоря, нет дела и до «целостной формы». Настроение — это настроение.

Настроение — это когда за суетой и ненужными встречами, за раздергивающими заботами неведомо откуда, может быть, из детства просится не музыка, не сама музыка, а словно только один ее неслышный тон, он заглушён шумом, но будет яснее слышен, когда мы останемся наконец наедине с собой и пойдем по людной вечерней улице. Настроение захватит нас, и не только нас, а всё вокруг склонит в свою сторону, и мы словно завороженные будем бояться, что его что-то спугнет. Такое настроение может превратиться в стихи, которые не нарушат настроения, а наоборот, дадут ему быть собой и остаться навсегда и стать настроением других людей, может быть, очень многих, может быть, настроением времени; или настроение превратится в музыку — оно ведь и так с самого начала было неслышным тоном; или ни во что не превратится, а развеется, когда чей-то голос проницательно спросит со стороны: «Что это ты сегодня такой задумчивый?» — и мы к собственному стыду поспешим заверить, что вовсе нет, что все это так, ничего.

Почему настроение так заметно? Почему, еще только издали видя человека, с которым у нас деловое общение, мы спешно и старательно стираем с лица следы задумчивости, расстройства, печали? Никогда на самом деле стереть до конца не удается, люди догадываются, расспрашивают, иногда тактично, и только под защитой чужого участия мы перестаем стыдиться. Настроение мгновенно задевает: «Что с тобой?» Его каким-то неведомым путем замечают раньше, чем особенности костюма, состояние здоровья. Придите в странной одежде, могут не заметить. Придите без одежды. В некоторых местах это разрешается и уже привычно. Но необычное настроение никогда не будет оставлено без внимания. Настроение чувствуют, даже если отвернешься. Есть общепринятые настроения. «Я не в настроении» говорится, когда настроение необщепринятое. «Я не в форме» — значит не в силах придать себе требуемую в обществе форму, настроение сильнее меня. С настроениями борются. Ни с чем никогда не борются так, как с настроениями. Вторгаясь в общество со своим особенным настроением, я могу быть уверен, что иду на конфликт: озадачу, расстрою, настрою и уж во всяком случае обращу на себя внимание. Почему так?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: