Любовь вовсе не сметает преграды, как часто говорят, она их возводит, чтобы люди учились за ними ждать, а не бились о стену без толку. Моё главное блюдо, разумеется, ты, Герти, всегда, всегда, не бойся, у тебя и только у тебя, где столовое серебро и всюду салфетки и скатерти, можно совершенно расслабиться. Мы не любим приглашать к себе гостей. И твой дом заключает лишь нас двоих, и ещё, если угодно, обводит приветливым жестом: милости просим! — всё твоё имущество, дом, у которого нет защитника и, к счастью, нет наследника. Сим я претендую на место, которое описал своими границами этот дом. Можно в него постучать — кто там? Тела собираются в толпы, иногда мне так и хочется их вскрыть и как следует посмотреть, что там у них внутри. Но тут мне в последнее мгновение всегда помогает Господь Бог, который меня удерживает от этого или не удерживает, смотря по тому, дома он или нет (и которого я по случаю моего последнего мгновения предпочёл бы не видеть около себя — после того как перевидел на дороге множество последних мгновений. И в таком виде, полуобгоревшим в своей «хонде-цивис», не хотел бы я оказаться на виду у кого-либо, будь то сам Господь Бог!), и швыряет, например, этот «фольксваген-гольф» на полной скорости в этот грузовик, на картинке слева. Было бы интересно разглядывать в микроскоп голое мясо, все эти душевные мелкие бактерии, которые уже очень скоро начинают в нём копошиться. В какой-то момент мясо разлагается так, что мельче уже не бывает. Его нарезают ломтями и кладут под микроскоп. Уезжаешь куда подальше — от всего, в том числе и от меня, и машина или самолёт терпит крушение в пустыне, а ведь люди должны что-то есть, если у них нет ничего другого. Это моя излюбленная фантазия. Нет, Герти, ты мне не преграда, ни на каком пути. Мне не придётся резать пальцы о твои трусики, каким-то мистическим образом трусишки уже заранее исчезают. Я бы лучше умер, чем остался без дома и крыши. Я хочу быть хранителем всего, таков уж мой удел, для этого я и выбрал профессию жандарма. И вот я потираю себе руки, поплёвываю на них и снова, как впервые, торю себе дорогу в тебя, лучше всего через чёрный ход, в этом случае мне хотя бы не приходится набрасывать тебе на морду платок. Этот вход, который вообще-то является выходом, я предпочитаю, хотя по нему и труднее пробиваться вперёд. Я думаю при этом о чём-то другом. Но ты не можешь этого почувствовать. Что же ты так орёшь-то, если копьё тебя даже ещё не пронзило, чтобы прокричать свой приказ? Ну ладно. По крайней мере, я в тебе не затеряюсь, поскольку твой дом, в котором я так нуждаюсь, всё ещё окружает нас и играет, наверное от скуки, своей любимой винтовой лестницей, которую ты так хорошо отполировала воском, да, перила тоже, ротозейство — просто хобби этого дома. У него ведь, кроме тебя, никого нет. Всю маркировку, оставшуюся от прежних хозяев, ты убрала ещё несколько лет назад, веря, что по этой дорожке больше никто не пройдёт. Дом был когда-то старый, теперь он новый. Шкатулка для украшений.
Вокруг одни чужаки. Так. А вот он я и выставляю тебе штраф, а сам становлюсь рядом. Я спокойно обрисовываю тебе, раз уж ты так хочешь, мой член за ширинкой, видишь его? Он как статуя, но только не Божьей Матери, а? Лучше бы я показал его кому-нибудь другому. Ты восхитительно выглядишь, вру я ей, несмотря на твой возраст Я думаю, ты заносчива. Ну, сейчас-то уже не думаю. Не кричи так, ушам больно, передо мной-то не изображай, я тебя всё равно буду трахать, пока не управлюсь, независимо от того, что и на какой ноте ты кричишь, а в последний момент я выдерну его, сам не знаю почему, ведь кукушка тоже выскакивает из часов и не знает время, которое она выкрикивает часами, то есть ежечасно. Можешь хоть наизнанку вывернуться подо мной, силясь заглянуть мне в глаза, хоть ты и лежишь на животе, и можешь орать сколько влезет. Никто не придёт, кого ты могла бы позвать. В лучшем случае кто-нибудь удивится, проходя мимо дома, кто тебя знает. Его не пригласили на праздник по поводу твоей помолвки, и твои друзья и родственники, которых, я надеюсь, больше нет, по этой причине тоже не званы сюда. Только я и явлюсь, сам себя проверну через эту мясорубку и сад! себя съем. Только я могу здесь быть, но и я хотел бы исчезнуть, но только в себе самом, не в тебе, можешь мне поверить. Тебя я знаю теперь наизусть. Там, внутри, я не хотел бы задерживаться дольше, чем это необходимо. Ты выглядываешь из своих заносчивых финансовых рамок. Рамки я, кстати, хотел бы сохранить за собой. Я уже посмотрел в земельном кадастре рамочные условия, действительно ли всё принадлежит тебе, нет ли долга по ипотечному кредиту, и теперь могу немного полистать и в тебе, пошуршать, по понятным причинам. Это интересно. Я наслаждаюсь только тем, что могу видеть своими глазами, потому что я ничего не чувствую. К примеру, твои новые обои. Они мне нравятся и могут спокойно остаться, они останутся, по крайней мере, в покое. К счастью, я и не должен ничего чувствовать, только видеть.
Мужчина, разумеется, никогда не говорит об этом вслух, он говорит, как уже было сказано, очень мало, но я думаю, он думает это втихаря, ведь это его любимый образ мыслей, только телевизор не возьмёт этого в толк и кроет действительность словами, накладывая сверху слой взбитых сливок, чтобы мы лакомились, и ещё один, и ещё, пока мы не возьмём себе кусочек. Потом будем раскаиваться, когда нам станет дурно. Так-так, значит, он хочет затеряться, Курт Яниш, в себе, а не в других, потому что это внушило бы ему страх? Что-то я не вину страха. Может, он хочет и переварить сам себя? Он бы, наверное, с удовольствием. Тогда бы ему не так много пришлось отдавать, должно быть, думает он. Что же он тогда набрасывается на других, беззащитных? Вот так все людоеды. Сперва они хотят съесть сами себя, но в итоге наедаются другими от души. А коща душа отлучится, например на экскурсию в телевизор или в видео, то они по нужде принимаются за собственные тела, причём в натуральную величину. И вот уж из этих тел истекает, иногда принудительно, кал и натуральные соки, иногда от страха, что за это придётся платить, вместо того чтобы служить платёжным средством. Тут у меня есть точные цифры. Мужчина говорит очень обстоятельно, и ему нечего возразить: подумай обо мне как о несчастнейшем и вместе с тем счастливейшем человеке, если уж ты решила меня здесь заточить. И как мне (так точно, мне!) выразить это иначе, если не несколькими робкими фразами, из которых я чуть было не выстроил разговор между нами, но не выстроил. Я бы пристроил тебе маленькую подсказку, если бы у меня уже давно не вышел строительный раствор. Банк больше не даёт мне кредитов, напротив, он хочет, чтобы я вернул им все прежние кредиты, причём разом. Этот человек впоследствии, как его мысли, которые никогда не могли усидеть на месте достаточно долго, чтобы их можно было хотя бы додумать до конца, — то ли по случайности, то ли по плану — улизнёт от тюрьмы, потому что его не опознают в качестве того, кто он есть. Но он уже прямой наводкой правит к банкротству. Или нет. Только я знаю всё, потому что я специально написала всё это акварелью — не слишком ли я разбавила краски? — так я поистине спасаю себя. Или это всё равно случится? Так я спасу и вас, хотя я вас совсем не знаю, спасу словом, которым я двину, как в картинге, вашу неуверенность, в которую я вас наконец вогнала, и вот уже этот человек может, через музыку своих слов, вступить в контакт со мной, с нами, и вы можете жаловаться на скуку, читая это, но только не мне. Я возьму на этом разбирательстве определённо не вашу сторону. И не свою. Я вообще встану в стороне. Я бы сама лучше занялась чем-нибудь другим, чем всё время только читать.
Другие люди уже взрываются смехом. Но здесь таится и настоящий динамит — в обладателе обширного массива мускулов, на который ещё надо взобраться. Кто сможет. Кто захочет. Никто не знает о нём много. Одна я всё твержу, что он взрывчатка. И при всей своей опасности этот экстремальный путник вонзает в почву женского существа всего лишь посох, простую палку, но эта палка находится в нём самом. В волшебной палочке этот мужчина не нуждается, он справляется сам и всегда поспевает в ногу. И всегда уйдёт. Можно поджечь фитиль, раздастся взрыв, камни взлетят на несколько метров, спросите у искусственного озера на въезде в деревню, которое тоже возникло тут не само по себе, каково это. Самому озеру хочется покоя, даже, пожалуй, стыдно становится гонять метровые волны, которые взбаламутили подводные склоны, взметнули мягко колеблющиеся срамные волосы озера, словно кто-то бросил в игрушечного зверя мохнатой тапкой; что-то застряло в зубах и никак не извлекается; хлебнёшь порцию илистой слизи, которая, может, содержит питательные вещества, а может, и нет, но в принципе есть её не хочется, хочется выплюнуть, пусть другие этим питаются! Сейчас будет Нагорная проповедь. Слишком много тех, кто хочет есть, они выбивают у жандарма почву из-под ног, и какая-нибудь женщина должна ему её вернуть; если этот мужчина уйдёт и не вернётся, я внутренне отомру, как целый регион, отравленный нитратами и фосфатами, думает женщина. Он может сделать со мной всё, но не сделает этого. Это мясо, например, такое холодное, бр-р-р, потому что оно полчаса пролежало голым на лестнице в подвал и чуть было не зазимовало. Вы преувеличиваете. Солнце хоть и не прогревает пока стены дома насквозь, но нет, зима — это женщине только показалось, это длилось уж не дольше получаса. У этой Габи, наверное, тоже была мечта жизни, но она состояла не в том, чтобы делать жандарму ценные подарки, а в том, чтобы получать их самой. Только и слышишь от Габи: купи мне то, купи мне это. На какие шиши я тебе всё это куплю? Неважно. Молодые-то резвы, они прыгают тебе прямо в рот, едва ты успеешь снять с них шкурку. Их тела часто ошибаются адресом, они успевают прочитать только имя отправителя, а остальные подробности нет, нет у них опыта, и тут начинаются жалобы. Они ещё совсем дети: как только встретишься с ними, так немедленно пошли в кондитерскую, у всех на глазах! В субботу вечером! Этого хотят они все. А что скажет мама, что скажут обе мамы, что скажут плюшевые мишки, которые остались дома? Если бы мы это знали. Дни не в счёт. Недели не в счёт. Его редкие визиты. У молодых время течёт по-другому. Взрослые всё это экономят, потому что это ничего не даёт. Экономить они научились в тяжёлые времена, и где они теперь? Нигде. В Никогда. Они не знают, что самые тяжёлые времена только начались. Только что. Должна же видеть эта юная женщина, что совсем другой получатель значится на этом теле, которое в этот миг набрасывается на неё, как волк, наконец обнаруживший в холодной яме ягнячью ляжку. И второе тело, которое мы здесь видим, тоже значится на мужчине, причём, к сожалению, на том же самом, и оно должно, к сожалению, оставаться снаружи, тело. Тут уж ничего не попишешь. Хорошо хоть, не на привязи — то тело, которое снаружи. Ему остались только одиночество, изоляция и иллюзии. Так можно схлопотать себе и низкую самооценку, и рабскую покорность, говорят наши знатоки-эксперты, которые берутся судить других, это касается вас, знаменитая консультантша в области секса госпожа Зенгер, в вашей газетной колонке, куда вас заперли в целях безопасности, чтобы вы, не приведи Господь, не сказали чего-нибудь нам лично. А то кто-нибудь сразу уйдёт, не успев прийти, — кто же это такой? Правильно, Курт Яншп. Беспримерно то, что им обеим пришлось пережить. Поэтому они, к сожалению, не могут подать нам пример. Они никому не подают. Нам бы они, может, и много дали, но лучше дадут не нам, а кому — нибудь другому. Но и уйти не уходят. Замешательство, так свойственное совсем молодым людям, которые смотрят на тебя с вожделением, потому что в принципе мечтают о новой компьютерной игре или о новых брюках, выставленных на витрине, — разве это замешательство, разве это не целеустремлённость? Они настолько же невежественны, насколько алчны, эта молодёжь, но вид у них радостный, в надежде, что скорее всего они получат желаемое. На это мне нечего сказать, я не знаю, что они делают и в какое время. Я не знаю, что вы делаете в то же самое время. Это замешательство юности часто происходит оттого, как всюду пишут, что многие семьи рушатся, потому что папа, но теперь всё чаще и мама, уходит из семьи, и это мне говорит та же самая газета, правда, совсем в другом лице, в лице благочестивого священника по имени Патерно, которого я уже слушала вчера, но его голос вещает одно, а рука пишет совсем другое. Но самое весёлое и доброе, как и самое прискорбное и ужасное, зачастую оказывается и самой большой глупостью, хотя газета говорила и об этом в той или иной форме. Но хотя бы одна форма этим не занималась — та, из которой можно извлечь кекс вместе с рецептом, — м-м-м, он и на сей раз удался! Ах, если бы я раньше про них вспомнила, про эти сообщения для записи в оперативном журнале, раньше, чем госпожа Герти Зенгер и священник Аугусто Патерно! Тогда бы я смогла записать их здесь, эти сообщения. А так они хоть и записаны, но в другой опере.