И застыла в молчании от испуга пред самой собой.

— Так, теперь ты знаешь все, — медленно выговорила Фрей. — А я наконец знаю, что ты обо мне думаешь.

На веранду вышла миссис Рубинстайн.

— Поздравляю! — сказала она и посмотрела на Пибоди. — Наконец-то вы высказали свое мнение и посмели нажить себе врага!

Застывшие губы Пибоди произнесли:

— Это правда! Это ужасно, но это правда! А вы сами, миссис Рубинстайн! Я восхищаюсь вами, но вы жестокосердная и опасная женщина!

— Вы так думаете? — спокойно спросила Ребекка Рубинстайн. — Я не особенно приятна. Да и Фрей тоже. Так что приберегите свои восторги, дорогая фрекен, а собственно говоря, чего вы ожидали?

Слегка похлопав Пибоди по плечу, она отправилась обратно в вестибюль, за ней последовала и мисс Фрей с бисеринками, дребезжащими, будто камни в желчном пузыре. А Эвелин Пибоди осталась одна со своей первой открыто высказанной враждой. Она не извинилась, не сказала: «Простите меня, во всем виновата жара…» или… «Не обращайте на меня внимания, я вовсе так дурно о вас не думала» или хотя бы: «Я огорчена!» Она не произнесла ни слова. И совесть ее молчала. В состоянии совершенно неожиданного поразительного облегчения ее постоянно вопиющая совесть, освобожденная на миг от мук, молчала.

Пибоди, в абсолютно новом для нее ощущении окружающей ее пустоты, подошла к перилам веранды и стала разглядывать одно за другим окна пансионата «Приют дружбы». Без ложной скромности или ложных ожиданий раздумывала она, предоставили ли ему уютную комнату, одиноко ли ему там или нет…

* * *

Он очень устал. Ошибочно было приехать в середине дня, лучше бы предпочесть ночной автобус. И тогда следовать вместе с ним сквозь ночь, часами спать, останавливаться у всех безымянных, безликих, абсолютно одинаковых автобусных станций с одинаково анонимными залами ожидания для еды и отдыха пассажиров, что входят и выходят, далекие, призрачные, словно тени. А когда прибываешь на конечную автобусную станцию — такси, ключ от номера и постель. Он совершил ошибку. Глупая профессиональная любезность, привычка дать принимающей стороне шанс устроить торжественный прием, что доставляет обычно огромное удовольствие в мелких городах.

Прибытие в Сент-Питерсберг напугало его, он боялся всех этих старых людей, которые выбираются из своих кресел-качалок, чтобы поглазеть, и только путаются под ногами. Людей с их суматошными претензиями, жертв реклам дешевых ресторанов, безустанно капающих кранов и весеннего бала… И тут же все старики уже снова сидели в своих креслах-качалках, глядя пред собой, а он в полном одиночестве вошел в дом.

Тим Теллертон любил скопления людей, группы, стайки и людские толпы, копошившиеся вокруг него и ведомые ожиданием, восхищением и энтузиазмом; он вполне понимал их растерянность и их неспособность формулировать свои мысли и предвидеть поступки.

Этих старых, ветхих людей он понять не мог. Они взлетали, словно рой птиц, и, чуть помахав слабыми крыльями, снова усаживались на ветке — ничего общего с ним у них не было. Он был для них нечто происходившее рядом, какое-то событие, но Тимом Теллертоном он не был.

Теллертон привык к восхищению, правда, со временем оно, возможно, не так часто выпадало ему на долю, но он сознавал его всегда как ответственность, как часть своей профессии. Он понимал, что тоска по обожанию и преклонению неслыханно сильна, и даже в своем величайшем, по большей части беспомощном унижении, эта его тоска носила характер неудовлетворенных претензий; восхищение приносит само собой разумеющееся, почти жестокое право обладания. Улыбка Тима Теллертона, его колоссально-любезная внимательность были прекрасным портретом, подаренным им самому себе, тем щитом, который он держал перед собой. Но в душе его таилась скрытая на расстоянии в длину руки, крайне редко отмечаемая дистанция. Потом уже обычно вспоминали его приятную, теплую манеру разговора, но вовсе не то, что он говорил. Многим он оставлял надежду на новую встречу, но вовсе не свой адрес. Таким образом, Теллертон мог сохранить искреннюю нежность, откровенную благодарность и некий защитный магический круг, принадлежащий ему одному.

Комната в пансионате была светла и преисполнена приятной безликости. Тим Теллертон принял ванну и начал спокойно и не спеша работать со своим лицом. Есть на свете старые лица, лишенные духовной красоты, той красоты, над которой можно работать осознанно, но встречается также чисто скульптурный тип красоты.

Телосложение и лицо Теллертона были изысканно прекрасны. Теперь же, пока он медленно массировал свои чудесной формы щеки и лоб, к нему вернулось спокойствие, и он все время смотрел в свои сияющие синие глаза. Естественно, он потолстел. Надо выбирать: сохранять ли стройность либо потерять лицо — уберечь ли лицо или чрезмерно поправиться. Тело человека, насколько ему известно, меняется исключительно в ту или в другую сторону.

Окружающее его пространство казалось слишком ухоженным: гладкое кружевное покрывало и ровные складки гардин, безделушки на одном и том же, точно вымеренном расстоянии друг от друга, любезная его сердцу пустота. Ведь большинство комнат подобны дождевым плащам — они предоставляют защиту, но ничего более того…

Он лег в кровать и тотчас сумел заснуть, заснуть так, как научила его собственная профессия, — быстро и абсолютно исчезнуть, когда вдруг время, усталость и страх сойдутся вместе. Во сне он становился еще красивее.

Цветы поставили в комнату вечером. То были нежные и розовые розы, согласно визитной карточке, от некоей мисс Пибоди: «Добро пожаловать в Сент-Питерсберг, с восхищением».

Но в пансионате «Приют дружбы» никакой Пибоди не было и никто никогда о ней не слышал.

Утром в день великого весеннего бала Эвелин Пибоди проснулась поздно. Сны ее были легки и добры, а на совести — ни единого, даже мелкого проступка. Окутанная своим собственным теплом, она напряженно думала о мисс Фрей. С совершенно новой, почти игривой жесткостью представляла она себе лицо Кэтрин Фрей при дневном свете, и впервые увидела его без малейшего сострадания. Это лицо, теперь уже абсолютно разоблаченное, выдающее сущность Фрей, совсем не было изборождено и перекрещено теми морщинами и складками, что отражают выразительный почерк времени. Текст на лице Фрей шел вдоль и поперек, противоречиво и беспомощно, всего-навсего лишь черновик, который позднее следовало еще растолковать, но ни в коем случае более не улучшать да и не переписывать.

Пока Пибоди думала о лице Фрей, она подстрекала свою впервые честно и откровенно высказанную вражду, но поступила она, будто была глубоко уверена в своей правоте. Собственно говоря, она никогда не думала дурно о Фрей, никогда не думала дурно ни об одном человеке. В общем-то, людей легко призвать к порядку. А если поразмыслить, то каждый из них по-своему прав. «Возможно, — думала на пороге сна Эвелин Пибоди, — вполне возможно, что я тоже не так уж много думала о них, но кто из них когда-либо замечал, как я тяжко надрываюсь, стремлюсь к справедливости и правде, кто измерит цену моего сочувствия?» Она не могла вспомнить, что сказала Фрей и почему она, Пибоди, внезапно вышла из себя… Прекрасно было бы еще немного поспать.

В двенадцать часов за дверью Фрей крикнула:

— Ты что, заболела?

— Я сплю, — ответила Пибоди.

Фрей отправилась дальше. В ее обязанности входило пересчитывать их и знать, где они находятся. Ощущение в животе было снова как обычно, может, никакое обследование не понадобится! Ведь никогда не знаешь, что найдут эти врачи, и вообще, времени у нее нет.

Право же, взять, к примеру, Пибоди… Маленькая фрекен… Спящая красавица с нежным сердцем…

Когда она спускалась с лестницы, на углу из дверей своей комнаты выскочил Томпсон и заорал ей прямо в ухо:

— Ха, старая ты попрыгунья! Фрей воскликнула:

— Постыдился бы!

И помчалась в свою стеклянную клетку, а захлопнув за собой дверь, молча постояла, мотая высоко поднятым подбородком, чтобы тушь не потекла с ресниц…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: