И выключила свет.

* * *

Думаю, что в эту ночь этим все бы и кончилось. Только спать я легла позже и уже готова была заснуть, когда словно скользишь над ущельем. Сон — чувство, которое ценишь больше всего, больше секса, даже любви, потому что без секса и любви прожить можно, полжизни я прожила без них, но без сна я жить не могу. В комнате профессора раздался сильный шум. Я выскочила из кровати, схватила халат и помчалась, надеясь, что у него не новый приступ. Я включила свет, и странная сцена — профессор Эвалд в пижаме съежился в углу за кроватью, он перевернул рядом стоящий алюминиевый штатив, спрятал от меня голову и кричит:

— Ты смерть, да! Ты смерть! Уходи! Я хочу домой!

А я просто стояла, задыхаясь, но делая вид, что не замечаю его, хотя сама была сильно взволнована. Стараясь сохранить спокойствие, я, как должно, стала завязывать пояс халата. Приходится учиться вести себя с ними, как с детьми, словно это игра в прятки. А старик смотрел на меня сквозь пальцы, всхлипывая и умоляя:

— Нет! Нет! Ты смерть! Нет! Я хочу домой!

Поэтому пришлось сделать вид, что удивлена, увидев его в углу, потом взбить подушки и сказать:

— Профессор, вы дома.

Проклятые обитатели дома Блай

В жизни она была девушкой скромной, благоразумной и нормальной, отец которой был бедным деревенским приходским священником в Глингдене. А теперь больно сознавать себя в этом удивительно новом облике, как объект ужаса, если не отвращения. Физического отвращения, если бы вы только ее увидели. Духовного отвращения, если бы подумали о ней. Приговоренная к вечному отмыванию своего мраморного тела от нечистот Азовского моря, в особенности интимных мест, обреченная с фанатичной тщательностью выскребать радужных жучков из все еще блестящих, упрямо вьющихся черных волос, которые ее любовник назвал «шотландским завитком», чтобы польстить ей: ибо правда, произнесенная вовремя, тоже бывает приятной. И не только любовник, дворецкий хозяина, но и сам хозяин откровенно ей льстил: «Я вам доверяю! Со всей ответственностью!»

С ней, двадцатиоднолетней мисс Джесел, беседует хозяин на Харлей-стрит. Она одета в единственное приличное платьице из хлопчатобумажной саржи. Как горит ее лицо, как влажны глаза, как обмирает она от робости, встретившись с любовью. Удар, который был не менее ощутим, чем шлепок рукой по ягодице. А позже в Доме Блай, онемевший от любви или ее гримасы, дворецкий хозяина, Питер Квинт, рассмеялся (не грубо, действительно ласково, но все же рассмеялся) при виде ее покорной наготы, мурашек, покрывших ее тело, изумительных опушенных туманно-темных глаз, ослепших от девичьего стыда. О, смешно! Теперь Джесел, как смело она себя называет, вынуждена кусать губы, чтобы не завыть от смеха, точно зверь, при этих воспоминаниях. Чтобы не сорваться, здесь в катакомбах, приходится вообразить цепь, прикованную к ошейнику, а то можно упасть на все четыре и помчаться за добычей (испуганной мышью, судя по тонкому писку и шуму торопливых лапок).

Катакомбы! Так пренебрежительно и обидно называют они это влажное, прохладное, темное место, пахнущее старинным камнем и сладковато-кислой гнилью, куда привел их Переход. Фактически, на самом деле место их убежища представляет собой неромантический угол заброшенного погреба в подвале огромного уродливого Дома Блай.

По ночам, конечно, они вольны странствовать. Если вынужденность их положения (она, страстная Джесел, более восприимчива, чем он, холодный устрашающий Квинт) становится невыносимой, они идут на риск тайных вылазок, даже днем. Но по ночам! Ах! Ночи! Вседозволенность, экстравагантность! Ветреными ночами, освещенный лунным светом, Квинт догоняет голую Джесел на центральной лужайке Блая. Похотливый смех вырывается из его горла, он тоже полуголый, согнувшийся, как обезьяна. Джесел, похоже, преследует добычу, когда наконец он настигает ее на берегу заросшего пруда. Ему приходится заглянуть в ее изящную, но дьявольски сильную пасть, разжать ее, чтобы вытащить оттуда хромое, окровавленное, еще живое пушистое существо (крольчонок? Джесел все равно).

Наблюдают ли дети из дома? Прижаты ли к стеклу их маленькие, бледные, любопытные личики. Что такого видят малыши Флора и Майлз, чего проклятые влюбленные не могут видеть сами?

* * *

В моменты просветления Джесел рассуждает: как такое возможно, что девушкой, живя в суровой семье приходского священника на границе Шотландии, она не могла есть хлеб, который обмакнули в жир, мясная подливка была ей противна, потому что она напоминала о крови. Со здоровым аппетитом она ела только овощи, фрукты и крупы. Но теперь, спустя едва год, в катакомбах Дома Блай она испытывает экстаз от хруста нежных костей, ничто так не сладко ей, как теплая, обильная, еще пульсирующая кровь. Ее душа кричит: «Да! Да! Вот так! Только бы это никогда не кончалось!» — в ужасе понимая, что ее вечный голод, если не будет удовлетворен, то может исчезнуть.

При жизни она была набожной, пугливой христианкой, девственницей до кончиков пальцев.

После смерти, стоит ли стыдиться слов она — вурдалак.

* * *

Потому что в ярости самоотвращения и самоотречения она посмела лишить себя жизни. Не в этом ли причина проклятья? Или может оттого, что, покончив со своей жизнью в илистом пруду, который дети называют Азовским морем, она унесла жизнь призрачного существа в своей утробе.

Семя Квинта, посаженное страстно и глубоко, несущее с собой испепеляющий огонь осознания, печали, боли, гнева, непокорности, душевной тошноты.

Но Джесел не видела другого пути. Невенчаная мать, опороченная девственница, образ бесчестия, жалости, стыда — другого пути не было.

Действительно, в этом приличном христианском мире, символом которого был огромный, уродливый Дом Блай, другого пути не было.

Маленькая Флора, которой было всего семь лет, когда умерла ее гувернантка, сходила с ума от горя. До сих пор она скорбит по своей мисс Джесел!

«Я тоже люблю тебя, дорогая Флора». Джесел хочется, чтобы ее слова тихо пролетели в сон ребенка: «Пожалуйста, прости меня за то, что не нашла другого пути».

Прощают ли дети? Конечно. Всегда.

Когда они малы и невинны.

Осиротевшие дети, в особенности такие, как маленькие Флора и Майлз.

* * *

Еще более, чем Джесел, изменился от грубого потрясения Перехода огневолосый и бородатый дворецкий хозяина, Питер Квинт, «этот гончий пес», как до сих пор зовет его миссис Гроуз, тряся своими праведными щеками.

В старые, добрые, веселые, безрассудные времена, в холостяцкие дни распутной и затянувшейся юности. Квинт гроша бы не дал за совесть. Высокий, гибкий, мускулистый, рыжий, со светящейся белой кожей, он был по-своему неотразим в слабых женских глазах. В жилетах, твидовых пиджаках с хозяйского плеча, в брюках для верховой езды и сверкающих кожаных сапогах, он умел найти подход, бесчисленное множество приемов в отношениях с женской половиной прислуги Блая. (Даже миссис Гроуз, как верили многие. Да, даже миссис Гроуз, которая теперь ненавидит его ненавистью, вряд ли ослабевшей после его смерти.) Ходили слухи или грубое бахвальство, что дети, рожденные то у одной, то у другой замужней женщины из прислуги Блая, были на самом деле от Квинта, независимо от того, украшены они предательскими рыжими волосами, или нет. Да еще, что в деревне и по округе таких тоже немало.

А разве сам хозяин, оживленный выпивкой, не любил пооткровенничать с Квинтом, как мужчина с мужчиной: «Квинт, мой дружище, ты должен справляться за меня, а?» — и чуть ли не толкал своего дворецкого в бок.

В такие моменты смышленый Квинт понимал, что аристократ может изобразить пренебрежение к своему положению в обществе и попытаться заставить другого забыть свое место, поэтому он сохранял строгие приличия, соответственно, держась прямо, высоко подняв голову, и тихо говорил: «Да, сэр. Если соблаговолите объяснить мне, как это делать, то я в вашем распоряжении, сэр».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: