Вскоре он посетил католического священника (мысль о вступлении в протестантскую церковь он почему-то серьезно не рассматривал), не в Лэкслиндене, где не было католической общины, а в близлежащей деревне. Священник не пожелал иметь дело с Катоном и его новыми убеждениями. Он отправил его обратно — подождать и посмотреть, что он будет чувствовать по истечении этого срока. Катон не мог ждать полгода. К этому времени он вернулся в университет и продолжил учебу. Здесь он вспомнил о преподавателе-католике, Брендане Крэддоке, человеке старше его всего на несколько лет, которого он немного знал, будучи студентом, и который был сейчас священником в монастыре в городе, и он отправился к нему. Крэддок встретил его с тем же холодным подозрением и послал к отцу Сиднею Беллу, позже ставшему его крестным отцом. Спустя примерно год он вступил в орден, членами которого были и отец Крэддок, и отец Белл, а еще через несколько лет был посвящен в сан.
Конечно, с годами яркость тех ранних переживаний несколько потускнела, что, собственно, было вполне ожидаемо, хотя временами та радость посещала его вновь по мере того, как он постигал сложную простоту мессы и начинал втягиваться в будничную жизнь церкви. Служа свою первую мессу, он думал, что от счастья потеряет сознание, и это действительно едва не случилось. Новые наставники учили его бояться экзальтации, но, живя и возрастая во Христе, он каждый день своей жизни в полной мере чувствовал ту магнетическую связь, что соединяла его с основой бытия. Он был близок, а очень часто переходил последнюю грань, к состоянию совершенного счастья. И все же обыденные огорчения и неприятности не исчезли; и самым тяжким из всех были несказанные гнев и горечь отца. Отец встретил его сообщение с крайним скептицизмом. Он думал, его сын чуть ли не буквально сошел с ума, и вряд ли был бы больше ошеломлен и изумлен, заяви Катон, что Петр Великий восстал из могилы и теперь они с ним неразлучные приятели. Первое время Джон Форбс развил бешеную энергию, метался, как если бы видел, что сын тонет у него на глазах. Он умолял, угрожал, устроил скандал у отца Крэддока и отца Белла и практически обвинил их в колдовстве, кричал, что обратится в суд, даже (в безумии отчаяния, хотя ни в грош не ставил психиатров) упрашивал Катона признаться в психическом расстройстве и лечь в больницу. Катон спокойно и твердо гнул свою линию, никогда не споря, постоянно прося отца простить за доставленные огорчения. Наконец Джон Форбс сдался и с тех пор относился к Катону с горькой, презрительной холодностью. Катон писал ему, навещал, но все реже и реже. Ответов на письма он не получал; наезжая домой, встречал вежливый прием, и только, никаких обсуждений мало-мальски важных вещей. Колетту огорчал раздор в семье, но она нежно любила брата и, хотя считала его верования абсурдными, не допускала и мысли, что они могут стать преградой между ними.
Катон, поначалу поглощенный размеренной и полной трудов жизнью церкви и тихим послушанием вышестоящим, продолжил свою научную работу, деля время между теологией и историей Византии. Он жил в монастыре, сначала в Манчестере, потом в Лондоне, и выполнял свою долю обязанностей, первоначально как ожидающий рукоположения, затем как священник, наставляя студентов, беседуя (как тогда он думал) с разного рода людьми, обращаясь с кафедры к прихожанам, одинаково утешая и поучая верующих и неверующих. Иногда, с иронией наблюдая за собой со стороны, он чувствовал, что ему грозит опасность стать «популярной фигурой». Однажды на стене туалета он заметил надпись рядом с нелепыми рисунками: «Харизматик Форбс клевый поп». Катон не был напуган. Хладнокровное греховное упрямство осталось при нем. Он знал, как любит определенный вид власти: власть авторитетного учителя, власть мудрого исповедника. Способность в исповедальне избавить человека от груза грехов наполняла его чуть ли не ликованием, а драгоценная жемчужина священнического служения, месса, порой была для него почти искушением. Он был слишком счастлив.
Конечно, оставались неизжитыми кое-какие неподходящие увлечения. Он обнаружил, что ему до смешного трудно бросить курить, хотя чувствовал в себе готовность это сделать. Он с радостью бы путешествовал, особенно хотелось отправиться в Рим, но в этом вышестоящие в мудрости своей еще отказывали ему; он принял это как предостережение, как старание «охладить», снизить горячность его все еще излишне рьяного благочестия, прописав самые рутинные обязанности. Через установленные промежутки времени он уединялся для покаяния, предпочитая его более суровые традиционные формы, которые кое-кто из братии считал слишком экстатическими и устаревшими. Было в этих испытаниях нечто, вызывавшее мучительную трудность, а именно нечеловеческое требование совершенства. С другой стороны, телесно он не испытывал никакого неудобства, спортивная гибкость всегда была частью его молитвы, а молодая сила естественным образом переходила в благоговейный восторг. С тех самых первых «откровений» он чувствовал, что Бог и он занимают одно пространство, и ему не было ни сложно, ни странно представлять во всех подробностях — по необходимости — Господа Нашего, Богоматерь, каждое мгновение Страстей Господних и насыщенную историческую событийность воплощения божества в Христе. Ада он не мог представить; для него он был абстрактной идеей. Осуждение на вечные муки, если оно существовало, было в руках Господних.
Размышляя о собственных грехах, он часто вспоминал об отце и о жестокой и крайней необходимости, которая заставила причинить страдания тому, кого он так любил; и видел в этом пример глубины Божественной мудрости. Он чтил каждую аскезу, возлагавшуюся на него, и восторгался необыкновенной и почти невидимой нежностью, таившейся в ней. В то же время у него не было иллюзий относительно своей возможности измениться. Может быть, изредка, если он отворачивался от мира и устремлял взор только на Бога, могло происходить ничтожное, мельчайшее изменение. В некотором смысле оно не заботило его. Его волновал только Бог, только Бог был важен, только Бог интересовалего, а человек и его дела лишь постольку-поскольку. Ему было нетрудно терпеливо выслушивать нудных, запутавшихся людей, сносить физическую усталость и скуку, обходиться, когда было необходимо, без интеллектуальных радостей, которые в том числе доставляло общение с Богом. Обет безбрачия и следование ему никогда не доставляли ему неприятностей. Он не испытывал особых искушений, кроме глубоко спрятанного слабого искушения, шедшего от самой власти, которую давала посвященность себя Богу. У него были друзья в ордене, и самый близкий — Брендан Крэддок, его духовник с момента приезда в Лондон. Были друзья и вне ордена и вне церкви. Но эта дружба никогда не оборачивалась для него сколь-нибудь драматическими переживаниями.
В положенное время руководство монастыря решило, что Катону пора переменить обстановку, и он, стремившийся к священническому служению, обнаружил, что их предложение полностью совпадает с его собственным желанием. Оставаясь под кровом монастыря, где жил до тех пор, Катон стал исполнять обязанности приходящего священника в бедном районе лондонского Ист-Энда между Лаймхаус и Поплар. «Ты будешь потрясен, такого ты еще не видел», — сказал ему Брендан. «Меня ничем не проймешь», — ответил Катон. Но он и впрямь был потрясен. Был напуган своей грешной паствой, напуган глухим неприятием своего авторитета, всем тем миром, куда еще не дошла весть о Христе и, как ему часто казалось, куда она и не могла никогда дойти. Слова «в темнице был, и вы пришли ко Мне» [12]потеряли свою притягательность. Порой Катон вообще не различал света в тех, кого искренне пытался полюбить. В первое время он видел упорство порока, бывшего неискоренимым свойством повседневной жизни, и его неразрывную связь с отчаянием. Стоило оказаться в той обыденности, как открывались области, куда любовь не могла проникнуть; как если бы здесь отвергалось само понятие любви. Катон прекрасно знал, что могущество Бога способно воздействовать и через отвергнутое понятие и это тот урок, который ему надлежало непременно усвоить. Теперь он измерил глухую высоту стен, которыми окружил его отцовский чистый идеализм. Может, это было той самой критической точкой, которую он искал, бросаясь ко Христу. Он беспрестанно молился и надеялся в молитве обрести некое скрытое познание, когда нес ее туда, где, как он знал, бессилен, ненавидим или даже (что хуже всего) смешон! И все же посреди всего этого были семьи, особенно ирландские, которые принимали его совершенно естественно. «Ах, отец пришел. Проходите, садитесь, хотите чаю?»
12
Мф. 25:36.