Однако ближе к концу XIX столетия все пошло вкривь и вкось Как явствует из всего сказанного Толкином о литературе и филологии, он чувствовал, что подхватил падающий флаг, который, слабея, выпустили из рук его предшественники; он чувствовал (может быть, справедливо, а, может быть, и нет), что встал в ряды проигрывающих в академической игре, которая к тому же, возможно, велась нечестно, хотя с уверенностью этого утверждать нельзя. Почему все пошло именно так, а не иначе? — не переставал он, должно быть, удивляться. Почему филология столь постыдно не выполнила своих обещаний? Возможно, кратчайший ответ на этот вопрос вот каков: вся беда в том, что компаративная филология зиждется на тяжелом, изнурительном труде. Есть нотка зависти в той изумленной похвале, которой удостоил Толкин «скучных, но солидных зануд Лидсского университета» (34), где — по одобрительному наблюдению Толкина — «правила бал» именно филология, а «о журналистской банде и помина не было» (35). Ибо в других местах дела обстояли иначе. «Нет науки более гордой, благородной и более благосклонной к спорам, — сказал о филологии Якоб Гримм, — но равно нет и науки, менее милосердной к человеческим ошибкам»(курсив мой. — Т. Ш).Все адепты филологии должны были принять на вооружение идеологию, которая подразумевала строжайшую аккуратность, принцип возможно более полного охвата изучаемого предмета, философию окончательного «да» или окончательного «нет»; сегодня трудно даже поверить, до какой степени это было серьезно. Например, в 1919 году почтенный, убеленный сединами филолог Эдвард Сивере с легким сердцем поставил на кон свою ученую репутацию, согласившись на неординарныи эксперимент: проанализировать текст, который вызвался предоставить ему некто Ханс Лицманн, и, на основе чисто языковых свидетельств, выяснить, сколько у этого текста авторов. За составление текста, которое происходило в тайне от Сиверса, отвечал Лицманн. Перед этим Сивере продемонстрировал свой метод применительно к письмам апостола Павла. Сивере истолковал предоставленный ему Лицманном образец совершенно неправильно. Но никто не подверг сомнению правомочность подобного эксперимента [24].
Вернемся еще немного в прошлое. Открытия Гримма и его последователей, вплоть до Фердинанда де Соссюра (ныне знаменитого в качестве изобретателя «структурализма», однако некогда подвизавшегося в филологии в качестве скромного специалиста по «аблауту» [25], по все прочнее утверждавшейся традиции преподавались студентам в виде множества языковых фактов, систематизированных, но оторванных от реальных текстов, в которых они были некогда почерпнуты. «На английском факультете обязательно нужно преподавать и филологию, — писал в 1887 году исландист Ф. Иорк Пауэлл, — в противном случае прощай точность» [26]. Это опасение было напрасным. Точность возможна и в других дисциплинах, не только в законах звукоизменения; но для науки, которая семьдесят лет шла только в гору, это высказывание дышит прямо–таки самоубийственной скромностью. Вернемся еще дальше в прошлое. Р. У. Чэмберс [27], который в 1925 году вместе с Толкином претендовал в Оксфорде на место профессора кафедры англосаксонского языка, но снял свою кандидатуру (в результате кафедра досталась Толкину), в 1928 году подытожил успехи и огрехи филологии таким наблюдением: «Адепт сравнительной филологии подобен Улиссу», однако «недоброжелатели могут подметить, что проведенная мною параллель не просто верна, а верна с избытком: подобно Улиссу (Улиссу Данте. — Т. Ш. [28]), все, что обрели в результате своих странствий приверженцы сравнительной филологии, — это гора Чистилища (законы Гримма, Вернера и Грассмана, вздымающиеся на пути подобно ужасным чистилищным уступам [29]), и зрелище это подействовало на них подавляюще» [30]. Чэмберс оказался прав. И точка зрения «недоброжелателей со временем возобладала: компаративная филология, понимаемая как «гипотетические изменения звуков в первобытных германских лесах» [31], претерпела упадок почти столь же стремительный, как перед тем взлет.
Вот почему слово «филология», имевшее поначалу расплывчатое значение «любовь к учености», в девятнадцатом столетии получило новое значение — «изучение текстов с целью сравнительного исследования языков, на которых они написаны, дабы лучше понять законы развития этих языков». А в двадцатом столетии появилось специализированное мнение, родившееся в недрах факультетов англистики, а именно — будто филология есть «антилитературная наука, хранимая педантами (вроде профессора Толкина), наука, которой нужно как можно скорее положить конец». Однако эти интересные семантические эволюции оставляют за бортом кое–что весьма важное, а именно — ту самую «духовную жизнь», в сторону которой сделал реверанс Хольгер Педерсен, а заодно и «национальную культуру», которой просалютовал Леонард Блумфилд, — иными словами, «Волшебные сказки» братьев Гримм.
УТРАЧЕННЫЕ ПОЭМЫ
Все дело в том, что после прорыва, осуществленного Раском Боппом и Гриммом, филология развивалась не только в фонологическом и морфологическом направлениях, то есть отнюдь не ограничивалась изучением звукоизменения и законов развития отдельных слов. Мельница исторического сравнения требовала все больше зерна, и одним из естественных следствий этого, помимо более пристального изучения языка как такового, стало углубленное изучение отдельных языков. Ученые стали больше интересоваться доселе непрочитанными текстами. В итоге они научились заметно лучше читать их и принялись в массовом порядке производить словари мертвых как камень языков. Например, в своем предисловии к «Беовульфу» (38)Толкин рассказывает о слове hos(e),зафиксированном в «Беовульфе»: оно не встречается ни в одном из остальных дошедших до нас древнеанглийских текстов, и о его значении пришлось бы догадываться исключительно исходя из контекста, не докажи филология, что это слово родственно древневерхненемецкому hansa(тот же корень присутствует в названиях Ганза, Ганзейский союз), означающему «свита» или, возможно, «группа людей, связанных взаимной клятвой». Таким образом, мертвые языки предоставляли материал для сравнения, а этот материал, в свою очередь, проливал свет на другие мертвые языки. Так научились филологи читать по–хеттски (хеттский язык был в 1920 году опознан как индоевропейский, что имело большое значение для изучения Ветхого Завета) и по–тохарски (еще один индоевропейский язык; некогда на нем говорили степные кочевники, сегодня же он представлен почти исключительно несколькими текстами, случайно сохранившимися в одном туркестанском оазисе). Позднее ученые расшифровали также язык под кодовым названием «Линейный Б», открытый критскими археологами. Во времена, предшествовавшие Боппу, это было бы немыслимо. Сделаны были и другие, менее громкие открытия. Крошечные осколки коттского языка, на котором к моменту его открытия говорили всего пять человек, помогли извлечь из глубины забвения целую исчезнувшую нацию. Родственных мигам енисейцев Хольгер Педерсен считал «последними представителями некогда могущественного народа, который, имея южным соседом Тибетскую империю, правил в свое время большей частью Сибири, но в конце концов вынужден был подчиниться монголам» (39) [32]. Однако от былого величия котгов не осталось никаких следов, кроме лингвистических. Романтика этих исследований не выветрилась и по сей день. Вдохновившая когда–то Мюллера на поэтические замечания по поводу слова duhitar, она приобретает сегодня новый размах, поскольку оказалось, что некоторые языковые формы, даже современные, могут иногда перенести нас в глубочайшее прошлое — например, в каменный век. Так, английское слово hammer — «молоток» — обнаружило родство с древнеславянским камы(«камень»). И вот что странно: чем обыденнее слова, попадающие в поле зрения исследователей, тем сильнее романтика.