История не отказывается от регистрации и изучения гениальных озарений отдельных мыслителей, но она ищет в них отрезки общей линии исторического познания, которые воплотились в эти озарения.
Связь величия и свободы мысли с «косинусом ее угла по отношению к направлению общечеловеческой мысли» гарантирует ее устойчивость и независимость от случайных импульсов. В том числе — от тех воздействий, которые мог бы оказать пришелец из будущего на современную мысль и на ход событий в настоящем. Такая независимость, не связанная с устройством и самим существованием машины времени, лежала в основе упомянутых в начале этого очерка неудач с освобождением Сократа и Бруно и предупреждением убийства Марата.
Начнем с Сократа. В 399 году до н. э. в Афинах я проник в помещение, где осужденный философ ожидал казни. До казни оставался час. Сократ сидел, окруженный учениками, и вел беседу с ними о возможности объяснить происходящие в мире процессы физическими причинами. В диалоге Платона «Федон» содержание беседы изложено довольно правильно, хотя Платон добавил некоторые замечания и аргумента. В частности, все, что говорится об Анаксагоре [114]. Но отказ Сократа от бегства в Мегару либо в Беотию изложен правильно. Чего не знал Платон — это моей роли в переговорах с Мегарой, а также с тюремной стражей. Я добился от стражи полного невмешательства, а от внешней охраны — прямой помощи при бегстве.
Но Сократ был великим философом, причем философом, у которого жизнь и убеждения находились в полной гармонии. И именно поэтому мои хлопоты были тщетными. Воля Сократа совпадала с направлением философской мысли, которая в этот период искала соединения истины с ее моральной ценностью. Когда я, выдавая себя за купленного бог знает где раба одного из влиятельных граждан Мегары (это объясняло мой отвратительный греческий язык), изложил план бегства, Сократ заявил, что истина и красота его идей будут утверждены казнью. Он добавил, что поведение человека не определяется его костями и мускулами, «ибо, клянусь собакой, эти кости и мускулы были бы в Мерабе либо в Беотии, если бы я не властвовал над моим разумом, который считает более справедливым и прекрасным подвергнуться наказанию…» Это философское кредо Сократа и вместе с тем его моральное кредо, но величие Сократа не столько в этих идеях, которые встретили достаточно убедительные контраргументы уже при его жизни, сколько в полном соответствии идей и поведения. Именно такое соответствие сделало жизнь и имя Сократа достоянием истории.
Несколько аналогичная история произошла в Венеции в начале 1593 года. Я находился в очень дружеских отношениях с одним из самых видных и влиятельных венецианских патрициев, Леонардо Донато [115], в то время послом республики в Риме. Мы уже не раз встречались с ним и в Риме, и в Венеции. Нас познакомил Паоло Сарпи [116]— вдохновитель венецианской оппозиции к власти папы. Сам Донато тоже был враждебно настроен по отношению к Ватикану. Позже, в 1606 году, Донато стал дожем, и тогда он пренебрег угрозой интердикта, изгнав иезуитов из Венеции. В 1593 году дожем Венеции был Паскуале Чиконья [117], более осторожный, чем Донато, но несомненный противник Ватикана, стремившийся к максимальной независимости республики, хотя и отдававший себе отчет в начавшемся некотором ослаблении ее военной и политической мощи. Донато приехал, чтобы обсудить с Чиконья и другими венецианскими патрициями очень сложные перипетии дипломатической игры с папским престолом. Среди них существенное значение имела судьба Джордано Бруно.
Весной 1592 года Джованни Мочениго схватил жившего в его дворце Джордано, связал, запер на чердаке, затем в подземелье, а через два дня Джордано был перевезен в тюрьму венецианской инквизиции, которая уже имела у себя доносы Мочениго.
Мочениго, принадлежавший к одной из самых влиятельных аристократических семей Венеции, унаследовал от своих знаменитых предков — дожей, военачальников и князей церкви — только их владения и ни с чем не сравнимое вероломство и жестокость. Он в свое время пригласил к себе Бруно, который надеялся, что в Венецианской республике ему не будет угрожать рука римской курии. Но вскоре Мочениго в своих доносах на Бруно начал сообщать о еретических взглядах доверившегося ему философа.
Бруно был брошен в инквизиционную тюрьму, которая включала камеры в тюремной башне, соединенной с Дворцом дожей знаменитым Мостом вздохов, откуда были слышны стоны подследственных, которых пытали, и камеры-колодцы в подземельях самого дворца. Началось следствие. Им руководили венецианский патриарх, папский нунций и инквизитор Венеции. Но судьба Бруно в последнем счете зависела от светских властей республики. Поэтому римская инквизиция, узнавшая от своих венецианских собратьев о создавшемся положении, хотела, чтобы Бруно попал в ее собственные руки, откуда он бы не вышел живым. Вопрос о выдаче Бруно, о его отправке в Рим был вопросом о юрисдикции, о правах и престиже республики и стал одной из карт в игре между Венецией и папским престолом. Судьба Бруно была сама по себе довольно безразличной для Чиконья, он пожертвовал бы им, если бы тактика борьбы с Ватиканом сделала необходимым отступление в этом пункте. Для Донато выдача Бруно казалась существенным поражением, и он был настроен более решительно. У Сарпи личные и идейные симпатии к Бруно и более смелая общая позиция в отношении Рима обеспечили бы избавление философа от грозившего ему костра, но мнение Сарпи не было решающим.
Донато держал меня в курсе переговоров. Папский престол все более настоятельно требовал выдачи Бруно. Совет «мудрых» и дож лавировали, но становилось ясным, что они уступят. Тогда я предложил Донато организацию побега Бруно. Он ответил мне на следующий день, несомненно, поговорив с Чиконья. «Мы, конечно, никогда на это не пойдем, — сказал венецианский дипломат, — но если бы такой побег произошел, наша совесть была бы чиста, мы были бы избавлены от дипломатического поражения и вместе с тем от необходимости явного и неприкрытого отказа его святейшеству». Ответ означал, что руки у меня развязаны. Донато пошел даже несколько дальше: он достал для меня разрешение посетить Бруно в темнице инквизиции.
Я отправился туда через Дворец дожей, пройдя через дворцовую церковь и затем через зал ожидания в помещении инквизиции, мимо узких келий, где стояли орудия пыток; вышел на Мост вздохов и в конце концов достиг камеры Бруно. Она не была одиночной. Но ни другие узники, ни стража не могли слышать нашей тихой беседы в амбразуре, да и говорили мы не по-итальянски, употребляя, кроме того, множество иносказаний.
Бруно решительно отказался от побега. Этот отказ был высказан в долгой и крайне многожанровой декларации с философской доктриной, инвективами в адрес религии и церкви, воспоминаниями, аллегориями… Я очень жалею, что не могу воспроизвести эту декларацию, она была обобщающим соединением его идей и настроений. Отнюдь не упорядоченным, напротив, то, что говорил Бруно, было характерным для него нагромождением мыслей и образов, — поэтому его трудно было запомнить и передать. Но декларация не была хаотичной, напротив, в ней ясно вырисовывалось единство мировоззрения Бруно и, более того, чисто ренессансное единство мировоззрения и эмоций, сократовское единство идей и поведения.
Автономия, свобода, ценность и реальность индивидуума — исходная идея Возрождения. И его исходная эмоциональная настроенность. Бруно в этом отношении — настоящий сын Чинквеченто. Никто, кажется, так много не говорил в философских трактатах о себе, о своих индивидуальных критериях истины и красоты, о своих мечтах, надеждах и разочарованиях. И вместе с тем как естественно и легко Бруно отказался от самого существования своей личности, от жизни, от последней возможности ее спасти!