Эта связь инварианта с преобразованием требует от познания величайшей смелости и величайшей скромности. В недавно упоминавшемся и даже излагавшемся «Моем Фаусте» Валери говорил:
«Человек безумен, потому что ищет истину, и мудр, потому что он находит ее». К этому можно добавить, что «безумная мудрость» Бора (сейчас уже каждый, по-видимому, знает его замечание о теории, которая должна быть безумной, чтобы претендовать на истину) состоит в безумной храбрости, в поисках нового инварианта и в отказе от данного, и в мудрой скромности, препятствующей абсолютизации вновь найденного инварианта.
Впечатление смелости и скромности познания, представление об инварианте как о скромной декларации тождественности, предполагающей нетождественность, предположение о скромной истине, предполагающей ее возможное развитие, ее неабсолютную точность, я получил в беседе с наиболее догматизированным впоследствии философом древности, в беседе с Аристотелем. Это впечатление было подготовлено задолго до встречи, вообще задолго до машины времени. В юности я прочитал в «Философских тетрадях» В. И. Ленина замечание о разноголосице философских мнений у Аристотеля, о неустоявшемся, ищущем характере его взглядов. Эта оценка стиля мышления Аристотеля внушила мне желание ознакомиться с Аристотелем не только до средневековой догматизации его учения, но и до появления рукописей, из уст самого философа, когда непосредственная и подчас наивная разноголосица и вопрошающая неуверенность, поистине скромный стиль мышления могли быть выражены с наибольшей, впоследствии несколько утерянной яркостью.
Я встретился с Аристотелем во дворце одного восточного деспота, чье царство было только что завоевано Александром Македонским. Здесь расположился штаб Александра. Пребывание Аристотеля в штабе было связано с одной несколько скандальной историей, которая обрела очень широкий резонанс в следующие века. Она отразилась в средневековой литературе, в скульптуре, в живописи… История эта заключалась в следующем. Во время одного из походов Александр воспылал нежными чувствами к некой восточной красавице, чье влияние на царя показалось опасным его окружению. Приближенные решили вызвать наставника Александра Аристотеля, чтобы он внушил царю благоразумие. Но Аристотель, появившись во дворце, сам попал под влияние опасных чар и, высказав красавице свои чувства, получил ответ: она пойдет навстречу его желаниям, если философ будет возить ее верхом на собственной спине, — такой триумф казался ей весьма лестным. Изображение Аристотеля, оседланного дамой, появлялось на стенах западных средневековых храмов и даже на фреске одной русской церкви в качестве назидательного поношения языческого философа. Когда Аристотель находился в этой не слишком достойной ситуации, сцена была обнаружена придворными. Аристотель не был смущен и объяснил вошедшим, что нельзя требовать от молодого царя благоразумия, если даже старый философ не нашел его в себе.
Рассказанная история, как и все истории подобного рода, несколько преувеличивала действительность. Но реакция философа передана правильно. Я встретил его после этого происшествия. Аристотель рассказывал мне о нем с обезоруживающей искренностью и, что особенно было интересно, с отчетливым пониманием неизбежности подобного морального clinamen, подобного отступления от канонов мудрости.
Разговор перешел от морального ригоризма к гносеологическому. Природа подчинена закону, но включает нарушения — говорил Аристотель. Он повторял, что центр мира неподвижен. Неподвижны и границы мира. Неподвижны и естественные места тел. Когда небесные тела движутся, эта гармония сохраняется, круговые движения не меняют расстояния от сферы до земли. Но существуют насильственные движения — нарушение гармонии. Мир не мог бы существовать без них, мироздание оказалось бы чисто логической схемой, если бы не было насильственных движений, нарушающих общую гармонию бытия.
В XVIII–XIX веках система Ньютона казалась еще более монументальной, чем философия Аристотеля в средние века. Система Ньютона была завершением идей, утверждавших динамическую гармонию. Эти идеи присвоили титул инварианта сначала скорости («Диалог» Галилея, инерция Декарта), потом ускорению (Кеплер, «Беседы» Галилея и вся механика XVII века), потом коэффициенту пропорциональности силы и ускорения — массе.
Я встретился с Ньютоном в 1666 году в Вульсторпе. Как уже говорилось, в Кембридже занятия в университете прекратились, и Ньютон жил в деревне, проведя здесь два года, которые были увертюрой всего его творчества: именно здесь у Ньютона появились идеи дифференциального исчисления, всемирного тяготения и его исходные оптические идеи. Я хотел увидеть Ньютона в Вульсторпе, потому что музыкальные увертюры часто отличаются от последующих развитых и дифференцировавшихся музыкальных тем большей связей, меньшей разграниченностью этих тем. Можно было ожидать, что в Вульсторпе основы классической механики и основы теории тяготения еще не приобрели застывшего и отшлифованного характера, свойственного, например, «Математическим началам натуральной философии».
Мои ожидания подтвердились. У Ньютона уже были первые черновые наброски исчисления бесконечно малых, исходных определений механики, представления о всемирном тяготении и некоторые представления о природе света. Кроме того, Ньютон уже пришел к своим методологическим позициям, как декларируемым (доверию к экспериментальным данным, отрицательному отношению к гипотезе), так и неявным, в том числе к широкому применению гипотез в оптических исследованиях. В вульсторпских беседах Ньютон высказал свои взгляды и представления с величайшей скромностью, причем эта скромность не была личной и не сводилась к изложению идей. Она была характерна для их содержания.
В разговоре с Ньютоном меня по преимуществу интересовали особенности научного мышления, принципы познания и их изменение при переходе от одной физической проблемы к другой.
— Почему, — спросил я Ньютона, — вы по-разному относитесь к гипотезам в механике и в оптике? В механических концепциях вы не заботитесь о природе физических тел. Вы понимаете под силой нечто, действующее на тело, без физической расшифровки. В оптических воззрениях у вас множество гипотетических моделей эфира.
— Здесь есть чисто личные основания, но есть и иные, принципиальные. Личное основание состоит в том, что в механике я пришел к некоторым представлениям, которые могут быть уточнены, но уже приближаются к однозначным. Здесь пора расстаться с гипотезами. В оптике множество противоречивых фактов пока еще не объединено однозначной концепцией. Они тянут исследователя к различным физическим гипотезам. Я назвал подобное основание личным, потому что надуюсь в течение предстоящих лет справиться с картиной оптических явлений и сделать ее не гипотетической, а однозначной. Мне часто кажется, что я, как и каждый другой ученый, похож на мальчика, который, играя на берегу океана Непознанного, достал несколько разноцветных камней. Он думает, что уже постиг этот океан. Но в механике я, по крайней мере, знаю, что найденные камни — из океана. В оптике они могли иметь совсем иное происхождение, их потерял другой мальчик, игравший здесь же, на берегу.
Но это личное основание, — продолжал Ньютон, — связано с объективным различием. В механике мы имеем дело с наблюдаемым движением тел. Мы распространяем найденные при наблюдении законы на пространства, куда не проникает глаз, очень большие пространства и очень малые. И при этом в случае больших пространств у нас нет оснований подозревать, что движение планет и звезд подчиняется иным законам, напротив, есть косвенные доказательства такого подчинения. Но когда речь идет о свете, у нас нет подобной уверенности, у нас нет прямого наблюдения…
Если перевести то, что говорил Ньютон, на язык современной науки, то можно сказать: он хотел найти неизменные законы при переходе от микромира к наблюдаемому макромиру и затем к космическим пространствам, к мегамиру. И при этом Ньютон чувствовал, что на этом пути могут возникнуть принципиальные, объективные трудности. Это предчувствие и было основой скромности в гипотезах, которая, по существу, была необходимой компонентой познания, скромностью, предохраняющей результаты научных исследований от абсолютизации. Создатель концепции абсолютного пространства и абсолютного времени обладал в своем творчестве несомненной, хотя и неявной, тенденцией релятивирования и ограничения вводимых в науку понятий.