Их день и их ночь все равно были вне реального времени, поскольку время здесь не имело смысла. Сегодня походило на вчера или завтра; сорок лет назад, сорок лет спустя — все едино: пыль, барабаны, голод. Ни надежд, ни будущего, одна лишь покорность судьбе. Они привыкли к своей болезни, они признательны за дары жизни, они упиваются этой жизнью, упиваются сексом, безразличны к недугу и безропотно приемлют смерть.

Мойо — цельный, замкнутый мир; он достаточно прост, потому что все в нем зримо, все на поверхности. И все неизменно. Ни стремления к совершенству, ни жажды перемен. Гость извне может принять Мойо за тюрьму, но на самом деле это дом, огромная семья, живущая по немудреным правилам, которые можно без опаски нарушить. Всего-то и надо: следить за огородом да плести корзины, другой работы нет. Но каждый здесь болен или ухаживает за больным, поэтому у каждого есть повод отлынивать даже от этой работы. В Мойо есть церковь, но службу посещают немногие. Сексом занимаются непрерывно, часто на виду. Там и сям одна картина: женщина на спине, мужчина нависает над ней, а мальчишки гоняются за девчонками, подражая взрослым. Жизнь прокаженных, секс прокаженных, безделье прокаженных — все здесь, на одном клочке земли; а потом — смерть. Теперь я это понял.

И понял значение неведомых мне прежде слов. Пусть голова моя работала еще не вполне четко и ноги подкашивались от слабости — я ясно видел людей. И люди наконец стали принимать меня всерьез: и прокаженные, и их семьи, и монахини, и Пташка. Амина начала со мной здороваться — украдкой, шепотом, пробормочет что-то и махнет рукой, а бабка услышит и требовательно спросит: «Кто это?»

Священники и брат Пит вели себя по-прежнему несколько отстраненно, обитали на своем поросшем чахлыми кустиками холме и занимались, как говорил отец де Восс, делами души. Они служили мессу, и это было их единственное неизменное занятие. Поскольку африканцы мессу почти не посещали, она превратилась в личный ритуал белых людей, дневную европейскую альтернативу ночному барабанному бою.

Моей болезни священники сочувствовали, но — веря в загробную жизнь — не особенно боялись смерти. Я знал это по другим, не связанным со мной приметам, по тому, как они говорили о Малинки, парне, которого я видел в больнице в первый день. Он так и лежал, всеми заброшенный, в углу мужской палаты: желтые глаза, распухший язык, прерывистое дыхание. Но до его разлагающейся, теряющей жизнь плоти священникам дела не было. Их заботила лишь его душа. Казалось, они вознамерились ее заграбастать и рады-радехоньки, что он лежит беспомощный на спине, в тисках неизвестной своей болезни и не может даже шевельнуться.

Я снова стал после ужина играть в карты. Однажды вечером, когда мы с отцом де Воссом прошляпили взятку, я спросил, как чувствует себя Малинки. В период выздоровления мне хотелось слушать рассказы об исцеленных.

— Он очень болен. — Отец де Восс взял со стола сданные ему карты, раскрыл их веером и принялся тщательно раскладывать.

На следующий день, тоже за игрой в вист — словно очередная упущенная взятка напомнила ему о вчерашнем разговоре — отец де Восс повернулся ко мне и сказал:

— Тот парень так и не выкарабкался.

— Pepani! — сказал брат Пит.

— Похороны завтра, — подал голос из своего угла отец Тушет. Он в карты не играл. Четвертым играл Симон, молча, со старательной осмотрительностью, и оттого все время проигрывал.

— А что бы вы сделали, если бы я заболел так же тяжело, как этот африканец?

— Мы бы о вас позаботились. — Расплывчатый ответ отца де Восса меня немало удивил.

— Я говорю о медицинской помощи, — уточнил я. — Куда бы вы позвонили?

— Здесь нет телефона.

— Нас никто не услышит, — сказал брат Пит по-чиньянджийски, грубо и просто. Palibe anthu senga! Игра возобновилась.

К утренней мессе ходили немногие, но над тяжелобольными совершали обычно таинство соборования. А во время похорон служили погребальную мессу и хоронили усопших на церковном кладбище, за каменной оградой, в тени мангового дерева, где я часто видел совокупляющиеся пары.

— Пол, не поможете ли нам завтра во время мессы?

— Хорошо.

Я давным-давно не прислуживал на мессе, но благодаря подсказкам священников быстро вспомнил, что делать, когда услышу «Introibo ad altare Dei», — я подойду к Божью алтарю, и как благодарить, когда священник скажет: «Ite, missa est» — ступайте, месса окончена.

На похоронах Малинки африканцы слились в погребальной скорби: мужчины стенали, женщины завывали, все плакали. Покойника несли в изрядно потрепанном гробу, который потом используют снова и снова — после того как тело Малинки вывалят из гроба, засунут в джутовый мешок и забросают землей.

Позже, в ризнице, когда я собрался переодеться в мирское платье, отец де Восс сказал:

— Вам идет сутана. — Он даже остановился, залюбовавшись. — Кстати, можете не снимать. Одежда просторная, в ней прохладно. Гораздо удобнее, чем в брюках. Попробуйте, не бойтесь.

Я задумался. Работать мне пока трудно, слишком слаб. Да и какая работа? От уроков английского я давно отказался — не кирпичи же на кухне класть? И я не снял сутану, так и пошел в ней вниз, в амбулаторию. Мне и вправду был нужен аспирин, но на самом деле хотелось пройтись среди африканцев в священническом облачении, в белых одеждах святого отца.

— Здравствуйте, отец, — говорили они.

Это было обычное вежливое приветствие: «Moni, bambo». Bwana — господин — было более уважительным, a achimwene — брат — более простым, интимным. Обращение «отец» я считал вполне уместным, хотя мне недавно исполнилось двадцать три года. Странно было другое: африканцы почтительно отступали, кланялись, хлопали в ладоши, а большинство женщин и детей опускались на колени.

Увидев меня возле больницы, монахини на веранде заулыбались: пускай я монах-самозванец, но все-таки их союзник. Пташка стояла на раздаче таблеток, к ней тянулась длинная очередь прокаженных. Когда я подошел ближе, она рассмеялась громко и радостно, словно увидела старого друга.

— Ну вот! Что я говорила!

Она передала таблетки чернокожей помощнице и, улыбаясь, поспешила мне навстречу.

— Придает уверенности, верно? — Она дотронулась до моего рукава.

— Просто прохладнее.

— Конечно.

Мне сразу вспомнилось, как я увидел ее в одежде монахини и как она ждала моей реакции, сказав, что под сутаной она голая.

Теперь она смотрела иначе, более дружелюбно, была оживлена и хотела общаться. Она явно подобрела. Даже прикосновение к моему рукаву было каким-то нежным.

— Я рада, что вам лучше.

— Я тоже.

— Я уже начала скучать, — сказала она и, вероятно заметив мою скептическую усмешку, добавила: — Здесь так мало народу.

— Две тысячи человек? Не так уж мало.

— Я имею в виду mzungus.

На протяжении всего разговора она поглядывала на мою белую сутану. От этого придирчивого осмотра мне стало не по себе: все-таки я важнее, чем моя одежда! Я решил сменить тему.

— Лекарства раздаете?

— Сегодня уже по второму кругу. Они получают по сто миллиграммов в сутки, половину утром, половину днем.

— А что за лекарство?

— Дапсон. Это сульфапрепарат. Но наши запасы кончаются. Впрочем, больным и на это плевать. Беспокоиться — наше дело.

— Вы не выглядите слишком обеспокоенной.

— Какой от этого толк? — Она повернулась к прокаженным, которые терпеливо топтались в очереди за таблетками дапсона. Среди них были и дети. Какая покорность судьбе! В конце очереди я заметил Амину с бабушкой.

— Не все тут похожи на прокаженных.

— Внешность обманчива. А у ребенка может быть и скрытая форма проказы, она проявится, только когда он вырастет.

Почувствовав, что на них смотрят, некоторые больные, особенно те, что помоложе, потупились.

— Кое-кто тут почти здоров, — продолжала Пташка. — Но лекарства им придется принимать еще десять лет, чтобы совсем очиститься.

Она подняла глаза и заметила, что я улыбаюсь Амине. Пташка тут же подошла к Амине и, смерив ее коротким, безжалостным взглядом — словно оценивая соперницу, — взяла за тонкий локоть и оттянула кожу на запястье.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: