На каменное крыльцо суетливо выскочил старый монах. Забрал у меня — невзирая на протесты — чемодан и передал африканцу в шортах цвета хаки и белой рубашке, типичной униформе африканских слуг. За спиной у них стоял молодой священник и пристально меня рассматривал. А монах, похлопывая по чемодану, непрерывно говорил по-чиньянджийски, причем обращался, как я понял, ко мне:

— Moni, bambo, muli bwanji? Eh, nyerere! Eh, mpemvu! Pepani, palibe mphepo… «Здравствуйте, как поживаете? Что тут у вас? Букашки-таракашки ползают? Уж простите, жара стоит, ни ветерка…»

Старик все болтал, смахивая насекомых с чемодана; стало ясно, что по-английски он почти не говорит, а поскольку голландского я не знал, общаться нам предстояло на местном наречии. По-чиньянджийски он говорил в совершенстве, даже употреблял слова типа majiga, хотя большинство африканцев давно называли вокзал по-английски. В тот же вечер он обучил меня новому слову. Я смотрел вниз на деревню, на окошки обмазанных глиной хижин, где сквозь рваные занавески пробивался свет. И он произнес: «Mberetemberete». Означало это «слабо мерцать сквозь», точно женщина идет в легком, свободном платье, а свет падает на нее сзади, — сколько раз замирало у меня сердце здесь, в Африке, от этой картины.

— Dzina lanu ndani? — Я спросил, как его зовут.

Он ответил что-то вроде Фондерпильт, но потом добавил:

— Те, что бедные, а не богачи из Америки.

И я понял, что фамилия его Вандербильт. Здесь же его все называли брат Пит.

Самого молодого звали отец Тушет, он недавно приехал из Канады и выглядел утомленным, осунувшимся. Он совершенно шалел от потока непонятных чиньянджийских слов. Африканец, Симон, поставил мой чемодан в уголок и стал подавать на стол. Отец де Восс тихонько присел к столу: он наблюдал и слушал. От его высокой фигуры веяло мягкой властностью. Он был приветлив, но одновременно несколько отстранен. Улыбался задумчиво и печально.

Я же думал о том, какими белыми виделись мне их сутаны издали и какими запыленными, испачканными и рваными оказались они вблизи.

Отмывая руки над кухонной раковиной, я глянул в зеркало и узнал себя с трудом: волосы и кожа в саже, обгоревший нос, усталые, налитые кровью глаза. Брат Пит усадил меня и принялся угощать. Симон приготовил бобы, зелень и орехи, поджарил кукурузу, к этому еще прилагалась копченая лепешка, которую местные называют nsima. Это их национальное блюдо.

Брат Пит расспрашивал меня о поезде. Он тоже изредка ездил на нем — на рынок в Балаку.

— Всегда сажусь во второй класс, — сказал он. — Хоть словом есть с кем перекинуться.

— Вы ведь родом из Голландии? — сказал я по-чиньянджийски.

— Pepani! Простите! — разгорячился он. — В Амстердаме шум и грохот! Трамваи! Толпы народа! В ушах звенит! Chinthunthumira! Misala!..

— Там земля дрожит, — пояснил Симон. — Сумасшедший дом.

— …Простите. Я живу здесь в мире и тишине. — И брат Пит повторил африканское слово mtendere.

Ему было семьдесят три года, и в отпуск в Голландию он ездил последний раз в 1951 году.

— Когда же вы перебрались в Африку?

— Давным-давно. — Точнее, он сказал za kale, то есть «в древности». — Приплыл в Джубу из Каира. Да-да! И пил нильскую воду!

Я тем временем ел прямо руками, как африканец, приспособив nsima подталкивать пищу.

— Может, когда я умру, меня и отправят в Амстердам. — Он рассмеялся. — Мне тогда их шум будет нипочем. Мертвому-то.

Мне нравились его шуточки, некоторая странность, речи взахлеб на местном диалекте — с редким английским словцом.

Отец Тушет, напротив, больше молчал. Был он тут человеком новым и потому держался боязливо и строго, как праведник, ни на шаг не отступающий от веры, не допускающий — опасаясь кары — никаких шуток. Требник он сжимал словно кирпич: того и гляди, запустит им в грешника.

Он стоял у окна и, навострив ухо, прислушивался к крикам и смеху, доносившимся из африканской деревни вместе с резким барабанным боем.

— А как попали в Мойо вы? — поинтересовался я.

— Меня послали, — сурово ответил отец Тушет. «Послали» звучало как «сослали», в наказание.

— Ему очень повезло, — подал голос отец де Восс. Похоже, услышав ноту печали в словах отца Тушета, настоятель спешил его приободрить.

— А я просто счастлив, что приехал к вам, — сказал я искренне и почувствовал, что все они по-своему рады гостю. Моя же улыбка выдала усталость, меня разморило от долгого путешествия, от горячей еды во влажной духоте кухни и, главное, от черного жара ночи, что висела на окнах вместо занавесок.

— А Пол уже знает, где его комната? — заметив, что я устал, спросил отец де Восс.

Я пожелал всем доброй ночи, и Симон, со свечой на блюдце, повел меня по длинному коридору.

— Хорошее место, — произнес я.

— Да.

— Но люди болеют.

— Здесь их лечат, — возразил Симон. — Поэтому здесь хорошее место.

В комнате он поставил свечу и начал открывать ставни.

— В деревнях… — он имел в виду не эту, а другие деревни, — люди тоже болеют, да так и мрут.

Когда он скрылся в темноте, я сразу лег на жесткую, пахнущую пылью постель; по стенам колыхались тени от свечки, словно в средневековом замке — таинственно и жутко.

Разумеется, я начитался Кафки. Но мои фантазии питались не только Кафкой. В них слились и день, проведенный в поезде, и зной, и желтая, иссохшая пустошь, и глухая ночь, и запах нищеты и болезни.

Наутро все было иначе. Африка кажется зачарованной лишь в прохладной темноте. А при дневном свете она знойная и безжалостная. Деревья стояли теперь истонченные, почти прозрачные и вовсе не отбрасывали тени.

Солнечный свет в Мойо был резче, чем на юге страны. Может, отражался, удваивался в близком отсюда озере? Но до озера все-таки двадцать миль. А может, все оттого, что земля тут плоская, как тарелка? И облака высокие, и кустарник редкий? Или просто время года такое? Как бы то ни было, листья в этих краях сверкали, камни сияли, а земля и небеса раскалялись добела. И все вокруг делалось от этого голым.

Свет выставлял напоказ и испепелял все, вплоть до тени. Это было даже не солнце, жаркое и ясное, а свирепый свет Африки, который раздувал небо вширь и молотил по земле, точно по барабану. Так, грохоча, ввинтился он утром сквозь редкую ткань занавесок в мою комнату и полоснул по векам точно бритвой. И сразу обнажились трещины и пыль на белой штукатурке, высветилось над моей головой деревянное распятие с костлявым страдальцем Христом. На полу — слой пыли, деревянная дверная коробка источена термитами; в комнате висит кисловатый муравьиный запах. Накануне вечером дом на холме казался внушительным, даже мощным, но в честном, нелицеприятном свете дня он окончательно обветшал и стал каким-то ненадежным, шатким.

Симон налил мне чаю пополам с молоком. В кухонной стене располагалась ниша, выгороженная наподобие клетки для животного; это был холодильный шкаф для мяса, и оттуда шел тухловатый запашок: видно, начала портиться курятина. Именно эта вонь и преследовала меня здесь. Все на столе: и хлеб, и папайя, и маргарин, и варенье, — все пропахло.

— Где отец де Восс?

— Служит мессу.

Я подсел к истертому дощатому столу и в слепящем свете принялся за еду, налегая на привезенный мною кетчуп и маргарин.

— Здесь и монахини есть?

— Да. Три, — ответил Симон.

— И что они делают?

— Заботятся о наших телах. А священники о душах. — Он говорил проникновенно, как всякий новообращенный. — Еще есть американка mzungu.

— Как ее зовут?

— Не знаю. Тут ее называют Пташка. — Он произнес на африканский манер, получилось «бдашга».

— Птичка, что ли? Mbalame?

— Да. Она сестра. — Это слово он употребил в британском его значении: медсестра.

— Так где-то поблизости женский монастырь?

— Около больницы.

— И давно здесь эта Пташка?

— С июля.

Значит, три месяца.

— А отец Тушет?

— С апреля.

Больше я вопросов не задавал, но Симон, улавливая непроизнесенное, рассказал, что старый монах, брат Пит, помогал строить в Мойо церковь; что отец Тушет не любит, когда в деревне бьют в барабаны; что отец де Восс приехал в Мойо, когда он, Симон, был еще маленьким, и папа показал ему белого человека и велел не бояться.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: