– Слушаю тебя, Павел, – по имени обратился Докучаев.
– Возвращаться надо.
– Что? – Докучаев опешил. – Ты чего, куда возвращаться?
– Обратно, в лагерь.
– Сдурел?
– Да нет, не сдурел, – сказал Миронов жёстко. – Я в старушечьи байки не верю. Точнее, не верил до сегодняшнего дня. А оно вот как, оказывается. На верную смерть я не пойду.
Докучаев помолчал, приподнялся, опершись на локоть, затем сел.
– Не пойдёшь, значит? – переспросил он спокойно.
– Не пойду. И вам не советую.
Докучаев вскинулся, ухватил подрывника за ворот, свободной рукой рванул из кобуры ТТ, с маху упёр Миронову под кадык.
– Не пойдёшь – шлёпну, – пообещал он. – Понял, нет?
У Миронова вновь лязгнули зубы, как тогда, при виде ссутулившейся у костра Смерти. Он судорожно закивал.
– Понял, – выдохнул подрывник. – Прости, бес попутал.
Докучаев ослабил хватку, прибрал оружие в кобуру, затем отпустил Миронова.
– Хорошо, что понял, – сказал Докучаев миролюбиво. – Иди, спи. И это… не вздумай чего натворить, – миролюбие в голосе сменилось решительностью. – Я за тобой присмотрю. Чуть что – шлёпну на раз, не думая.
Лёвка Каплан сидел, привалившись спиной к сосновому стволу и выложив винтовочное цевьё на колени. Смерть умостилась напротив, полы чёрного балахона разметались по земле.
– Вопрос имею, – Каплан стиснул зубы, помедлил секунд пять и, наконец, решился. – Кто-нибудь из моих жив?
Смерть долго молчала. Затем откинула капюшон, луна подсветила пустые глазницы тусклым серебром.
– Зачем тебе? – спросила Смерть. – Завтра и так узнаешь.
– Ты завтра меня заберёшь?
– Да. Завтра.
– Я хочу знать сейчас.
Смерть вздрогнула, повела плечами.
– Что ж, – сказала она. – Завтра ты их увидишь. Всех.
– Всех? – эхом простонал Лёвка. – Ты забрала всех? И маму? И Миррочку с детьми? И Мишеньку? И Броню?
– Да. Всех разом. Ещё зимой, в феврале.
Лёвка Каплан, цепляясь за ствол, поднялся. Мясистое, грубое, заросшее щетиной лицо скривилось от боли. Смерть смотрела на него тускло-серебряными монетами провалившихся глазниц – снизу вверх.
– Йитгадаль ве йиткадаш Шме Раба, – нараспев затянул Каплан. Это был Кадиш, заупокойная молитва на древнем арамеит. Языка этого Лёвка не знал, а слова заучил наизусть – в детстве, как и все остальные еврейские мальчишки в местечке. – Ди вра хир’уте ве ямлих малхуте ваицмах пуркане ваикарев машихе.
Лёвка замолчал, просительно посмотрел на Смерть. Он не мог сказать заключительное слово молитвенной фразы, его надлежало произносить присутствующим при Кадише.
– Амен, – помогла Лёвке Смерть.
Янка, сжавшись в комочек, умостилась на краю ветхой подстилки из прохудившегося брезента. Её трясло, слёзы набухали в глазах, текли по щекам. Янка глотала их беззвучно, даже не всхлипывая.
– Нецелованной умрёшь, – уговаривал пристроившийся рядом Алесь. – Нехорошо это, не по-божески.
Бабич прижимал девушку к себе, стараясь руками унять дрожь. Тоскливо глядел поверх её головы на путающиеся в верхушках деревьев звёзды. Вёл ладонями от затылка вдоль узкой девичьей спины, доставая до ягодиц.
– Не надо, Алесь, – едва слышно проговорила Янка. – Не надо, не хочу я так.
– А как надо? – Бабича передёрнуло, то ли от злости, то ли от жалости, он сам не знал, от чего. – Как надо-то? Завтра уже все подохнем.
– А может…
– Да не может! Она ясно сказала – за нами пришла, за всеми. От неё не уйдёшь.
Девушка замолчала. С минуту лежали, не шевелясь, у Алеся вспотели застывшие на Янкиной пояснице ладони.
– Ладно, – прошептала вдруг Янка. – Ладно, пускай. Я не знаю, как это делается. Ты… ты поможешь мне?..
За мгновение до того, как проникнуть в неё, Алесь Бабич застыл. Склонился, поцеловал в пухлые, солёные от слёз губы. Удивился, что он, лагерник, после восьми лет отсидки, после поножовщин, толковищ, после лесоповала, ещё помнит, что такое нежность. Оторвался от губ, изготовился. Упёрся взглядом в запрокинутое Янкино лицо с зажмуренными глазами. И с силой ворвался в неё. Янка коротко вскрикнула и враз замолчала. Алесь, изнемогая от смеси злости, жалости и возбуждения, не отрывая глаз от нежного девичьего личика с закушенной губой, от разметавшихся русых волос, вонзался, вколачивался, ввинчивался в неё. Не сдержав стона, взорвался, выплеснул семя. Отвалился на бок, на ощупь нашёл в темноте Янкины плечи. Притянул девушку к себе, запутался пальцами в русых шёлковых прядях. С полчаса держал её в руках, баюкал, успокаивал, шептал неразборчиво поверх волос. Потом осторожно отстранил. Едва касаясь губами, поцеловал в лоб. Выбрался из-под брезента. Нашарил в траве одежду, изо всех сил стараясь не шуметь, натянул на себя. Вбил ноги в сапоги и отправился на пост – менять Лёвку.
После того, как Алесь ушёл, Янка долго лежала без сна, пытаясь понять, что она чувствует. Наконец, понять удалось – ничего. Ни сожаления, ни брезгливости, ни страха почему-то не было. А было лишь безразличие – словно не её только что сделал женщиной едва знакомый, по сути, мужик и не ей назавтра пора умирать.
Умереть Янке полагалось уже давно – когда на поезд с гродненскими беженцами упали авиабомбы. Они умертвили маму, младшую сестрёнку, обеих тёток – маминых сестёр и пятерых их детей. Янка до сих пор не могла понять, как получилось, что она в числе немногих спасшихся уцелела и получила два года отсрочки. Жуткие, голодные два года, пропитанные ежедневным страхом и безнадёгой. Чужие, грубые люди вокруг. Нехорошие взгляды парней и мужиков. Раны, контузии, смерть. Отсрочка… А теперь и ей наступает конец.
В декабре ей исполнится восемнадцать. Исполнилось бы, поправилась Янка. Бесполезные и бессмысленные восемнадцать лет, прожитые кое-как, в бедности, а после смерти отца и в нищете. Обноски с чужого плеча, ежедневная картошка и каша, молоко и масло по выходным, мясо по праздникам. Потом война, гибель родных, промозглые землянки в снегу, снова голод и кровь. Янка усмехнулась криво, и накатившая горечь опять сменилась безразличием. Жизнь не по справедливости обошлась с ней. И, по всему видать, устыдилась. А устыдившись, позвала на выручку Смерть.
Алесь Бабич опустился на корточки, достал из-за пазухи потрёпанную, перетянутую аптечной резинкой колоду карт и взглянул на рассевшуюся в метре напротив Смерть.
– Сыграем? – предложил он.
Смерть откинула капюшон, в пустых, высеребренных луной глазницах Бабичу почудилось удивление.
– На что же? – спросила Смерть.
Бабич сглотнул слюну, сорвал с колоды резинку, отбросил в сторону.
– Я в жизни не верил попам, – сказал он. – Ни в рай, ни в ад, ни во что. Но получается, что раз есть ты, то и они тоже есть, так?
– Допустим, – усмехнулась Смерть. – И что с того?
Алесь с трудом подавил внезапное желание перекреститься.
– Ставлю душу, – выпалил он. – Если проиграю, гореть ей вечно в аду.
Смерть задумалась. С минуту молчала, затем сказала:
– У тебя и так немного шансов мимо него проскочить. Впрочем, такие вопросы решаю не я. Допустим, я соглашусь. Что же мне ставить?
– Девчонку ставь, – дерзко ответил Бабич. – Играю душу против девчонки. В очко, в один удар. Устраивает?
Смерть вновь усмехнулась.
– У меня редко выигрывают, – сказала она. – Мало кому это удавалось. Почти, считай, никому. Но изволь, я подарю тебе шанс. Банкуй.
Бабич принялся тщательно тасовать колоду. Татуированные перстнями пальцы скользили вдоль торцов, врезая карты одна в одну, опробуя их, ощупывая. По неровности на рубашке Алесь подушками пальцев определил пикового туза, счесал вниз. За тузом последовал бубновый король.
– Срежь, – протянул Бабич колоду.
Смерть пожала плечами.
– Мне нечем. Срезай сам.
Алесь подрезал. Не отрывая от Смерти взгляда, вслепую провёл фальш-съём – карты легли в руку в том же порядке, что и до срезки. Алесь стянул верхнюю, предъявил партнёрше, рубашкой вверх опустил на траву. Стянул вторую, показал, уложил рядом с первой.