– Папа меня так назвал, – охотно откликнулась Жила. – Как увидел меня, так и сказал: Жила. Мама Жилечкой звала.

– И где твой папа? – со злости спросил, так бы не стал, вчера еще бы не стал.

– Мой папа умер.

Сухарь посмотрел на Жилу, Жилечку. Веснушки, вытянутое лицо. А в глазах топко. Будто не заметил. Влез в сапоги, край портянки пальцем подоткнул.

Сухарь шел к своим трубам, по переложенному заново маршруту. Шел в каком-то отупении. Повторяя все тот ж вопрос: что с ней, с Жилой, делать? После завтрака собрался, уже выходил, как Жила спросила:

– А мне что делать?

– Не знаю, – ответил.

Не знает он, что ей делать. И не знает, что с ней делать. Но едва опустил руку в первую же трубу, вчера брошенную, не вычищенную, как понял: он даст ей время. Время, чтобы уйти. Куда? Это не его дело. Пусть ее тоже вышвырнули, однако она ведь пришла, значит, шла куда-то. Но ведь не к нему, он ее, бань-небань, в глаза раньше не видел. И она его тоже. Его оттуда вышвырнули тогда, когда она, быть может, еще и мыслью родительской не была. Так что к нему идти не могла. Значит, шла в другое место. Вот пускай и идет. Да, нужно дать ей время. Время уйти. И где она раньше жила? Вряд ли как раз под самым округом, за который он отвечает. Вон, туфельки были замазаны, да и платье сзади заляпано, – не раз, видать, присаживалась передохнуть. Так что с него взятки гладки.

К Сивахе он сегодня пойдет. Убьет разом двух зайцев: и успокоится, и время Жиле даст. Как только понял это Сухарь, легче ему стало. К другой трубе пошел, грязь ногами загребая. По пальцам пересчитал – а то припрешься к Сивахе незваным татарином, огребешь горстью ругань, она никому не нужна. Правило есть правило. Еще раз по пальцам прошелся – ага, его день, Сухарев.

Работа хоть и не тяжелая, но думать о чем-либо настойчиво голова отказывалась. Вбивалась какая-нибудь ерундовина, неведомо откуда залетевшая, вот и жевал он, повторяя, эту жвачку целый день. Стихами называя.

– Взятки-гладки-верхоглядки, – бубнил Сухарь, выгребая черпаком черную жижу из 1563-й.

– Взятки-гладки-верхоглядки, – бубнил, стуча сапогом о 1565-ю, сбивая налипы с подошвы.

– Взятки-гладки-верхоглядки, – бубнил, почти пел, плюя в жерло 1590-й – для смаку, – в последнюю на сегодня, ближайшую к округу Сив ахи.

Он качался на Сивахе, словно младенец в люльке, словно щепка в луже, терзая ее пещеру, а сам почему-то думал о Жиле. О ее веснушках, маленьких солнцах. Ушла ли? Осталась? Что делает? Почему он, почему? Почему Жила?

– Сиваха, а у тебя веснушки есть? – спросил.

– Ты чего, ум ополовинил?

– Увидел как-то у Дрозда трубы в рыжие пятна, подумал: веснушки.

– Дрозд – дурак. А ты не будь дураком, а то в следующий раз от ворот поворот.

И снова желейная тряска.

Утром, пока Сиваха дрыхла, раздавая глоткой налево и направо рыкающие рулады, он глотал горячий чай, грыз кусочки сахара и кроил сегодняшний маршрут, чтобы побыстрее оказаться дома. Но как тут зубами ни лязгай, выходило, что хоть и раньше обычного встал, допоздна ему крутиться с трубами. С Сивахой сторговались на десяти. Она, хитрая стерва, трубы дала те, что по всему округу разбросаны. Это она издевается над ним. Веснушки, бань-небань.

– А что ты хотел? Чай-мед мой пьешь, тепло воруешь, простынь свежую пачкаешь – будь добёр чистить трубы.

Так уж и свежую, пользованная ведь, небось, на ней же со Слепнем или еще с кем торговалась. Но пожрать-то – это да, у Сивахи пожрать завсегда можно сытно и вкусно. Не зря она баба.

Нет, издевается она над ним – до самой темени придется по грязи ползать.

Вернулся домой затемно. Остановился у порога, вглядываясь в склизкие ступеньки. Там ли? Тихо что-то. Ушла ли?

Плюнул, рассердившись на себя, грубо толкнул дверь – керосинка не горит, темно, никого.

– Жила, – позвал. И еще раз: – Жила.

Голос дрогнул. Зажег лампу, поставил на стол. Увидел развешенное платье, гольфы – все выстиранное. Уже почти сухое.И тут услышал стон, слабый, будто ветер в трубу вякнул.

На его кровати, сбросив одеяло – то наполовину на пол сползло – лежала Жила. Он сделал шаг, приблизил лампу: пот на лбу, волосы мокрые, жидкими струями подушку облепили.

Жар – рука отсюда его чувствовала. Ой, дурища, простыла, девчонка. Дело-то пустяковое, бань-небань, небось, стираться, а то и снова мыться побежала, а тут ветер-то ее и облапал, холода в грудь запустил.

Полотенцем вытер пот, одеяло поправил. Вытащил из коробки лекарства. На ощупь знал, какие таблетки брать. Рванул упаковку, пару на ладонь выдавил. Где-то еще мед заначен, баночка на всякий-провсякий случай.

– Жила, пей…

– Жилечка, еще глоток…

– Ложку оближи…

– Сейчас жару в печку добавлю…

– Глотай эту, бань-небань…

И вдруг:

– Помоги мне найти папу.

– Что?

Бредит девка. Явно бредит.

До утра на лавке ворочался. То и дело вскакивал: не померла ведь, не могла помереть, как же так – помереть? Не могут веснушки помереть.

Снова воды подносил, новую таблетку скормил. И вдруг она, Жила:

– Папа мой умер…

И застонала так, завыла.

– Не умер твой папа, Жилечка, не умер, – шептал Сухарь, успокаивая девку, – они, отцы, не умирают, они просто уходят, чтобы потом вернуться, они возвращаются, обязательно возвращаются. И не умирают, никогда.

Утром полегчало.

Так и было – в баньку поперлась. А пока печку обратно тащила да прибиралась там – дело пустяковое.

Сухарь поил Жилу чаем, меду подкладывал, еще таблеток выдавил на блюдце. Последние. Надо бы попросить еще, сегодня же к шахте пойдет.

Жила, сейчас казавшаяся еще более худой, в мятом платье сидела напротив него. Пила чай. Вдруг замерла.

– Помоги мне найти папу, – сказала, глядя ему в глаза, и взгляд ее был словно шило. Сухарь аж заерзал.

– Чего?

– Помоги мне найти папу. Ты же говорил, что он не умер.

Помнит, хоть и бредила, помнит мои слова, думал Сухарь, что ж теперь отказываться, разболеется еще, помрет…

– Говорил.

– Ты говорил, что они не умирают.

– Не умирают. Как есть не умирают. Таков закон природы.

– Ты откуда знаешь?

– Что знаю?

– Про законы природы.

– Мне лет, – он замешкался на подсчет, – в два с лишним раза больше… Уж знаю что к чему. Не умер он. Просто ушел. Вернется. Вернется, будь уверена. А теперь иди ложись, тебе отлежаться надо.

– А твой папа, он тоже не умер.

– Нет, не умер.

– А где он сейчас?

– Здесь.

Сухарь как-то неопределенно кивнул, и Жила завертела головой, словно искала кого-то еще в землянке.

Еле уложил обратно в постель. Не хотела, но едва коснулась подушки, заснула.

Сухарь перво-наперво отправился к шахте. Шел, перемалывая «отец-шмондец-огурец». Так и дошел, попутно 1501-ю и 1503-ю почистил. Там уже сунул в капсулу пустую коробку от таблеток: поймут, чего ему надо. Капсулу в шахту бросил.

Шахта – дыра в земле, выложенная камнем, – оттуда лифтом поднималось всякое, чем можно пользоваться трубочисту. Раз в несколько дней обязательно выскакивали на поверхность еда – консервы, галеты, чай, прочее. Реже – одежда, не новая, но вполне пригодная в носку. Прочая ерунда: мыло, лекарства, инструменты…

Таких шахт несколько. Эта на границе округов Сухаря и Дрозда. Каждый приходит и забирает свое. Никто никого не обижает, чужого не возьмет. Так здесь заведено, не им придумано. Да и все равно всем одно и то же выбрасывают. Те же галеты, печенье, сахар, консервы. С Дроздом вообще никаких недоразумений не было. Странный он мужик, но тихий. Молчун. Говорить с ним – мука. Чего не спросишь – как там здоровье, что нового (это шутка такая была раньше, теперь заместо «здрасте»), – он только бровями шевелит. Если левая бровь вверх ползет – да, значит. Если правая – то нет. Если обе вверх лезут – знать не знаю. Если к переносице – надоел уже, отвянь. А так слова от него не дождешься. Он старше Сухаря и с трубами воюет дольше. Однако странный, рисует на трубах всякое. Облака рисует, солнце, деревья, живность всякую. Откуда только краски берет? Сухарь никогда не видел в лифте разноцветных красок. Вылетала только серая – трубы метить.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: