Оба заложенные имения под Ригой уйдут на погашение долгов. Матушка, полуобезумевшая от горя, будет жить приживалкой в деревне у какой-то своей дальней родственницы и раз в неделю писать оттуда ему в училище длинные сентиментальные письма, в которых наряду со вздохами воспоминаний изредка будут проскальзывать неясные намеки на его "le Destination Grand" [30] , на что-то еще, столь же смутное, так и недослышанное им из-за Diese dicke Henne фройлен Беккер в тот гурзуфский вечер, зажатый между двумя жизнями, как гербарный листок.
…Вот еще: из того же вечера, из той же, навсегда отломившейся жизни. Матушка при тусклом свете лампы моет его на кухне перед сном в большом корыте, оттирает мочалом следы грязной тины с лица и с колен, потом трогает пальцем родимый знак у него на плече и задумчиво произносит слова, смысл которых так же неясен, как все, что он слышал, сидя под окном веранды, как все, на что позже иногда натыкался в ее письмах:
— Странная родинка… — говорит она. — Такой больше – ни у кого в нашем роду… — Продолжает, разговаривая сама с собой: – Это, конечно, знак… Кто знает, может быть, он прав, и надо тебе рассказать?..
Он смотрит на нее с надеждой, ожидая, что – вот, сейчас!.. Поймав его взгляд, отводит глаза и говорит:
— Не слушай, mon cher, это я так… Может, когда-нибудь потом…
И он смиряется. А она – она, как и отец, не понимает, что не будет никакого "потом", в этом ускользающем в небытие мире все имеет смысл только сейчас!..
Вместо этого она нежно гладит его отметину и повторяет, теперь почему-то грассируя по-французски:
— Какая стх’анная х’одинка… Кх’асивенькая!.. И сам кх’асивенький, — тебе говох’или?..
Квирл, квирл…
Господи, да это же Нофрет! Верно, он, разнежась в ванне, уснул, а эта простая в повадках душа без стеснения разглядывала его уже Бог знает сколько времени.
— Кх’асивенький… — продолжала она щебетать. — И кожа кх’асивенькая… Только худенький… Я как х’аз худеньких больше люблю, а Василий был толстый. И Филикахпий был толстый и совсем не кх’асивенький. И кожа не такая, как у тебя, а липкая и гх’убая… Хочешь, сяду к тебе в ванну? Василий любил, когда вдвоем. Хочешь? — и, не дожидаясь ответа, начала было снимать платье – уже не кимоно, а другое, светло-синее.
— В другой раз, — сказал он, — я уже выхожу. Подай лучше полотенце.
Подав полотенце, она и не подумала выйти, преспокойно смотрела, как он вытирается, затем облачается в халат.
— Пх’идумала! — когда они вышли из ванной в гостиную, воскликнула вдруг она. — Сейчас поедем к моим дх’узьям!
— К друзьям? — удивился фон Штраубе. — А что у тебя за друзья? (Про себя подумал: уж не глухонемые ли? То-то будет веселье!)
Она – дидя дитём! — разожглась от первой же искры желания, вцепилась в руку:
— Поехали, пх’авда! У меня хох’ошие дх’узья, тебе будет интех’есно. А я покажусь, какая я кх’асивенькая в новом! Пожалуйста, хоть на часик! Потом вех’немся, и тогда – любовь, любовь!
Хотя настрой у него был не для светских раутов, слишком далеко сейчас витали мысли, но так она, по-детски ластясь, просила, что отказать он не смог.
— Ладно, — кивнул, — поехали.
Радости не было предела. От счастья она взвизгнула, повисла у него на шее, расцеловала в обе щеки, затем, восклицая: "Я тебя люблю! Ты самый добх’енький, самый-самый добх’енький!" – снова убежала в спальню, опять вытряхнула из шкапа на кровать все свои обновки и перед зеркалом стала поочередно прикладывать платья к себе.
Голова все еще была занята другим. Пользуясь тем, что Нофрет не может его слышать (неоспоримое удобство житья с глухонемой), он вдруг в полный голос зачем-то произнес, будто голос его в эту минуту существовал не сам по себе, а был только эхом той далекой памяти:
— Гаспар приходит с Востока…
…Квирл…
Глава 10
Гибель богов
…квирл…
…пролетая на лихаче по морозному Невскому, вспугивая уличных зевак.
Подкатили к доходному дому, поднялись во второй этаж, и сразу:
— Нофрет приехала!
— Нофрет, богиня!
— Чудо Нофрет!
Она была вправду чудо как хороша. Из всех платьев выбрала самое строгое, черное, парик же сняла, и в этом черном одеянии, с огромным, тоже черным опахалом из страусовых перьев в руке, с бритой, фарфорово-голубой головкой действительно, походила на древнюю богиню, обворожительно красивую, но созданную прежде людей и оттого созданную совсем по иному образцу.
То был, судя по всему, какой-то богемный салон, каких в последнее время расплодилось в Петербурге множество. В полутьме, — дом был явно электрифицирован, однако почему-то зала освещалась свечами, стоявшими в немногочисленных подсвечниках, — бросалась в глаза очевидная нехватка мест для сидения. На трех кожаных диванах, — другой мебели тут вообще не наблюдалось, — сидели только дамы, тоже нагримированные с некоей артистической задумкой и ревниво посматривали в сторону Нофрет, до которой им всем и по причудливости облика, и по изяществу, и по красоте было, впрочем, все равно далеко, как до неба, — а мужчины, те, что не вскочили при появлении глухонемой богини, сидели прямо на ковре у их ног.
Один, с бородой, в сапогах и в подпоясанной рубахе A la граф Толстой, судя по всему, хозяин этого салона, расцеловал Нофрет, восклицая:
— Нет слов! Как всегда – богиня да и только, истинная богиня! Где столько времени пропадала? Мы уж все соскучились, только про тебя и разговор! А кто твой таинственный кавалер, если не секрет?
Она, богемная душа, чувствовала себя тут в своей стихии. Отстранила его – несколько жеманно, с долей величественности – впрочем, не теряя при этом вкуса и не выходя из созданного ею образа загадочной небожительницы, — и указала веером на фон Штраубе:
— Знакомьтесь: этот бох’одатый – Андх’юша Стх’оганов. А это Бох’енька, он самый добх’енький в Петехбухге, я его люблю. А тебя, Андх’юша, больше не люблю. Ты такой напился пьяный в тот ’хаз, такое мне говох’ил! Думал, я не слышу – и все можно, а я всегда понимаю, когда гадости говох’ят и ’хуками лезут.
Тот сложил руки у груди, словно в молебствии:
— Богиня, не суди строго раба! В безумии был, во плену у Бахуса, не вели казнить!
Она уже не смотрела на него и обратилась к фон Штраубе:
— Не стесняйся, Бох’енька, тут дехжись запх’осто. Он иногда дух’ак – но не злой. Только не напивайся с ним, а то и тебя пех’естану любить. — С этими словами она величаво прошествовала в полумрак залы, уселась на кушетке между другими дамами, потеснившимися с неохотой, и сразу оттенила их своим великолепием.
Строганов панибратски похлопал фон Штраубе по плечу и сходу перешел на "ты":
— Молодец, Боря, завидую! Дивная красота! Упадническая – но вполне в духе нашего издыхающего века. По нему, почти усопшему, поминки тут и справляем… Однако, ты тут, смотрю, впервые, так что давай осваивайся, не робей. У нас правда все запросто. Вон и место есть. Не взыщи, что на полу – так уж завелось, пока на "мебельон" не разбогатеем. Представлять не буду, у нас тут все – не чинясь. Все, кстати, на "ты". И наливай себе сам, сколько захочешь, мы без обслуги обходимся. На, держи. — Он протянул лейтенанту бокал. — Только крепко держи, сопрут ежели – другого не дам.
С бокалом в руке фон Штраубе двинулся в указанный угол, выхваченный из мрака слабым светом канделябра с одинокой свечой. В центре светового пятна стояла бутылка с вином, вокруг располагались трое, один, довольно солидный по виду господин, полулежал на ковре, двое других, совсем юноши, сидели рядом. Лейтенант пристроился возле них в неудобном положении, не зная, куда деть ноги.
Возлежавшего он сразу же узнал по нафабренным усам: разумеется, Коваленко-Иконоборцев, как без него? Стало быть, богема была вполне прогрессистской направленности. Тот его тоже немедленно признал:
30
Высокое Предназначение (фр.)