«Условие, – сказал ваш человечек, вытерев шею платком. – Мы не берем детей. Мы не берем женщин. Желающие подписывают письменное согласие».
Шпарил он по-нашему шустро, не как вы. Насобачился где-то. Может, в столице или в пограничье каком. А солдаты уже и фляги пятилитровые, пластиковые из грузовика вниз спустили – одну, две, десять.
«Американ Ройял», без обмана», – уважительно оценил Рубен Тамарго. В свое время он заправлял баром на побережье и толк в спирте знал.
Мы следили, как за спиртом на земле появляются стопки жестяных нумерованных ванночек.
«Армейский паек, – шепнул Рубен, – саморазогревающийся».
«Ну», – поторопил человечек, и мы все как один…
Нас не так уж много на самом деле набралось. Трех дюжин точно не было. Стариков человечек тоже отсеял, но в виде благотворительности подарил им по фляге.
Мы полезли в грузовики, в душное, пыльное нутро. Солдаты торопливо раздавали выгруженное. Человечек отмечал фамилии в планшете. Грустная Альса смотрела на нас, прижимая к груди жестянки, – у нее не только Хосе взяли, но еще и двух братьев помладше.
Мне вдруг подумалось тогда, что я вижу нашу деревню в последний раз. Старуху Марию Отонотоми. Деда Маноло. Мальчишек Велоза – Педро и Александра, машущих нам руками. Захотелось выскочить и убежать в болота. Почему? Не знаю. Я ведь ехал к вам. Не знаю…
Потом тент опустили двое севших по краям солдат, и мы тронулись.
Дороги я не видел. Солнце светило через пластиковые вставки. Меня растрясло. Помню, сквозь сон бодал меня Рауль: «Двести долларов, парень! Двести!».
Я почему об этом пишу? Мне кажется, это наше с вами общее прошлое. А еще: так легче вспоминать, все следует одно за одним, и ничего не теряется.
Да, мы тут вечером смотрели телевизор и вроде как поняли, что наш президент Каньясу поссорился с вашим. Нам-то, в сущности, наплевать, но не закроют ли ваш институт?
А Хосе интересуется, что будет с гуманитарной помощью.
Мы вот живем в своей деревне и не знаем, что вокруг творится. Только слухи идут, как круги по воде, с Рио-Нуво, с Палья-Калома. Я думаю, правды там мало. Человек ведь, передавая услышанное, жуткое делает еще жутче, а нелепое еще нелепей. Тут и телевизору-то уже не веришь, не то что историям всяким.
Партизаны тоже вот. Говорят, бессмертные. Говорят, деревни вырезают, никого не оставляя в живых, а самих ни пуля, ни нож не берет. Говорят, только серебром и одолеешь. Ну не смешно ли? У нас на болотах – партизаны!
Лет сорок назад еще бродили по округе какие-то повстанцы. Сантьяго Баста вот бродил, пока не утоп. Но его как раз все жалели, он к нам вроде бы в деревню заходил, про камрада Че рассказывал и за мировую революцию агитировал. Худющий – во, как спичка.
А нынешние партизаны – с чего? У меня ума не хватает, чтобы придумать, какой им прок здесь заводиться. Ни коки в наших краях, ни мака, ни золота, ни народу. Одни болота да трясучка впридачу. Разве что газопровод еще ваш.
Отсюда и Алексу Стенсфилду доверия нет. Снял он партизан – ага. Только колумбийских, наверное.
Вы не думайте, Элизабет, что мы, если из глубинки, то и мозгов совсем нет. Я пять классов церковной школы окончил и два неполных курса в столичном университете отучился, пока его не закрыли. Так что какое-то соображение имеется.
Тем более, если партизаны бессмертные, то как же их серебром, а?
Мне так и кажется, что вы, читая эти строчки, улыбаетесь. Порадовал, мол, Мигель.
Дремучий слух, он смешон. Хотя, конечно, на пустом месте не возникнет. Но тут я уже теряюсь. Может, где-то что-то и было.
А президент наш, мы слышали, хочет национализировать украденные у народа нефть и газ. Они сейчас ваши, Элизабет, то есть американские, а будут общие. Говорят, что от этого прибавится еды. И тоже – чему верить?
По мне главное, чтоб вы снова не уехали.
А институт ваш меня не впечатлил. Вот совсем. Коробка и коробка, только бетонная. И сеточка вокруг, как перед ангарами. И охрана.
Помню, нас в какой-то боковой корпус повели. Вот там, конечно, да – розовые стены, светлый пол, зеркала, лампы. Нас всех рассчитали, разделили, прогнали сквозь душевые и распределили по палатам. То есть, по боксам. И мой оказался бокс 6А.
Я оделся в пижаму, салатного такого цвета, с подвернутыми манжетами, с пустым белым прямоугольничком на нагрудном кармашке, и вышел в коридор.
Ох уж мы друг перед другом навыпендривались!
Дурачась, с видом знатоков щупали ткань. Прохаживались. Гоготали. «Класс!», – говорил Хосе. «И двести долларов!», – добавлял Рауль.
У него оказался бокс 7Б, рядом с моим, но по правой стороне, а у Хосе – бокс 3А.
«Если еще трясучку вылечат, – сказал, подойдя, Рубен Тамарго, тоже весь салатовый, – буду считать, что рай есть».
Ночь я спал плохо.
Не привык к кровати, к матрасу, казалось то жестко, то мягко. Что-то еще теснило в груди. Поворачивался и так и сяк. Выкинул простыню. Свесил ноги. Потом понял, что слишком тихо. В деревне то жабы орут, то гнус звенит, то болото вздыхает. А здесь только лампы за стенкой щелкали. Так: ж-ж-ж – щелк! И опять: ж-ж-ж – щелк!
Я стал думать о вас, Элизабет, о том, как вы обязательно придете, и только тогда уснул.
Утром ко мне подселили хмурого соседа, немолодого усача с изъеденными оспой щеками. Он сразу же лег на койку и отвернулся к стене, не сказав мне ни слова. Затем был завтрак в общем зале. Длинные столы. Скамьи. Тарелки. Отдельно от нас, на возвышении, ели доктора, но вас среди них я не увидел.
Мой хмурый сосед, едва я вернулся в бокс, посмотрел на меня как на предателя. Словно я обещал ему голодать или еще что. На мой вопрос, что его не устраивает, он буркнул: «Все».
И откуда таких берут?
А вы, Элизабет, пришли ближе к полудню, помните?
Сели на мою койку, улыбнулись, спросили: «Ну, как ты себя чувствуешь, Мигель?». Вокруг персонал толпится – доктора, санитары, кто не внутри, тот в бокс голову просовывает, а мне как-то и все равно. Смотрю в ваши глаза, растворяюсь. В наших краях девушки все черноглазые, а у вас – словно серое дождевое небо, осеннее, на меня глядит. Чуть-чуть, кажется, и протает. Размечтался я – ваши захохотали, ну да мне не обидно. А вы сказали: «Завтра, Мигель, будем тебя лечить. Ни одной болезни не оставим». Я сказал: «Да, сеньора ангел».
А сосед как с ума сошел. Только вы к нему приблизились, зарычал, затрясся: «Уйди! Ненавижу! Всех вас ненавижу!». Его, конечно, скрутили, лицо утопили в подушку, но его вытаращенный бешеный глаз ворочался в глазнице и постоянно находил меня.
Такая злость! Я даже плечами передернул.
А вы наклонились к соседу и сказали, что его мнение не имеет никакого значения.
Наверное, я все-таки больше вспоминаю оттого, что делать в деревне нечего. Транспортник так и не пришел. Подъедаем старые запасы. По вечерам вот телевизор смотрим. Тоска.
Еще ожидание это.
И кажется, что какая-то хмарь повисла в воздухе. Предгрозовая. Жуткая. Хотя небо чистое, как лик Иисуса. Будто какая-то струна неслышно гудит, а у тебя все внутренности отзываются.
Вы, Элизабет, как специалист, скажите мне, к чему это все? Голоса, сны…
Мне тут приснилось, будто по утренней дымке бреду я в деревню. Ноги еле передвигаю, словно устал вусмерть. А в деревне тихо. И запах, тяжелый такой, металлический, свежий. Так в местной больнице при церкви кровью пахло. Вроде и лекарствами пахло, и прелью, и гнилью, но кровь все перебивала.
И я иду в тишине – вокруг ни звука, даже с болот никакая жаба ни квакнет. Дырявый загончик прошел – никого. Вверх к центру прошел – никого. В дом старика Маноло заглянул – никого.
А запах густеет. Мутит от него и дышать трудно.
Мне уж и назад повернуть хочется, только ноги сами по себе знай топают. Топ-топ-топ. Расступаются дома. Стучит в пятки утоптанная земля. Открывается глазам страшное. Их бы, глаза, закрыть…
Тела лежат плотной, слипшейся кучей. Как у Алекса Стенсфилда в фильме. Это именно тела, я не могу различить никого в отдельности. Волосы и рубахи. И штаны. И руки. И кровь.