— Мне больше не удается рассказывать самому себе по вечерам, перед сном, те коротенькие небылицы, в которые так верят люди и которые утешают их во многих невзгодах.

И добавил, что ему трудно будет найти такое же очищающеесредство, как смерть.

Четверг, 14 декабря. Зезон пригласил меня на ужин. Коэн уже приехал на улицу Ла Помп. 3. заставил себя ждать. Мы заговорили про А. Коэн сказал:

— Да, мы действительно не идем в сторону Дамаска![19]

И добавил, понизив голос:

— Ибо действие происходит в последнем веке второго тысячелетия.

Пятница, 15 декабря. Улица Бак. В прихожей, на комодике у входа в коридор, — белесые, запыленные цветы чертополоха.

— Кто же теперь будет меня навещать? — простонал он. Он боялся, что несчастье очернитего в глазах друзей.

И вдруг воскликнул:

— Какая жестокость не отмечена пустотой?!

Потом:

— Я рву нить…

Суббота. На набережной, у поворота на Неверскую улицу, я наткнулся на Й. Его плащу сильно досталось от проливного дождя: вода с намокшего подола все еще стекала прямо ему на ноги.

— Нет, это не отчаяние, это атония, — поведал он, вцепившись в мое плечо.

Разве я не заметил, что А. произносит «нипристанный» вместо «непрестанный», «асуждение» вместо «осуждение» и так далее?!

Воскресенье, 17 декабря. Свернув на улицу Святых Отцов, ведущую к улице Бак, я встретил Божа. Он начал распространяться о красоте осени — рыжая листва, олений зов в чаще, участившиеся туманы, долгие ночи… И наконец, слава богу, оставил меня.

В доме А. Разговор получился не веселее всех прежних.

— Жизнь для меня стала ничем, — сказал он. И продолжал: — За моим телом нет абсолютно ничего.

— Это ясно.

— Это совсем не ясно. Напротив, темно и безысходно.

— Увы, нет, — возразил я. — В моем случае это ясно. Совершенно пусто. И крайне ясно.

— Может, ты и прав. Может, это и ясно.

Понедельник, 18 декабря. Я позвонил А. Трубку взяла Э. Ему не стало ни лучше, ни хуже. Но он больше не желал подходить к телефону. Я попросил ее уговорить его мне ответить. Но он отказался.

«Пусть обреет себе голову. Пусть острижет ногти. Пусть поранит до крови мизинец. Пусть не разговаривает с женщинами. Пусть даже не смотрит на них, даже украдкой, во время их менструальных шести дней. Пусть примет ванну».

Таковыми, видимо, были советы, которые надавал ему Йерр, явившись поутру.

Вторник, 19 декабря. Улица Бак.

А. сказал мне: «Ты жалеешь меня неискренне». И добавил, что никто ему не помогает. Что он больше не может терпеть. Я сказал, что ему необходимо выйти на воздух. Он ответил, что не хочет. Я повторил, что ему необходимо гулять, что завтра мы выйдем из дому вместе. И пойдем в Тюильри.

Его лицо выразило испуг. Он начал изобретать причудливые образы:

— Я хромой инвалид. Я винт без гайки, разболтанный винт. Земля раздается подо мной. Едва я ставлю на нее ногу, как она осыпается, и я лечу вниз, в пустоту, без надежды на спасение… Меня одолевают головокружения, от которых нет спасу.

А. плакал. Говорил, что недостоин любви Элизабет. Что он вообще ни на что путное не способен, что он ничтожество. Что одной любви мало. Говоря это, он слизывал кончиком языка слезы. Это было тяжелое зрелище. Но даже в этом горе ощущалась примесь какого-то актерства.

Среда, 20 декабря. Я зашел за А., и мы с ним зашагали по улице Бак. Перешли на другой берег речки по Королевскому мосту. Сад Тюильри выглядел мертвым, заброшенным. Небо затянули серые облака. И было холодно.

А. заговорил о холоде вокруг него. Об ощущении полного бессилия, о том, как он тонет, замыкается в этом изнуряющем бессилии. Потом вдруг стал уверять, что увидел грача, спугнувшего голубей.

Вторник, 21 декабря. Последний день осени. Погода ясная. Я зашел на улицу Бак.

Элизабет:

— Он продолжает кукситься.Уподобился телефону, старательно оборвавшему все свои провода. Он изолировал нас — Д. и меня — от всего света и сам ушел в подполье. Порушил все связи. — Вдруг она судорожно сжала мою руку. — Я боюсь катастрофы, даже не знаю какой — самоубийства, сумасшедшего дома…

И тут Элизабет расплакалась. У нее дрожали губы. Я запер дверь, чтобы Д. не услышал из своей комнаты рыдания и всхлипы матери, эти детские, неудержимые, шумные звуки плача. И попытался ее утешить.

Потом я открыл дверь. Мне хотелось поцеловать малыша Д. Он увлеченно размалевывал карандашом какой-то пригласительный билет, в результате ставший совершенно нечитабельным. И даже не поднял на меня глаза, только крикнул во весь голос, не переставая раскрашивать оранжевым карандашом огромную крышу малюсенького домика:

— Пока! Пока!

Белокурые волосы, блестевшие в свете лампы, совсем еще детское личико, серьезные глаза, прямая спинка и сосредоточенное внимание к своему занятию. Это было чудесное зрелище.

Глава II

Пятница, 22 декабря. Первый день зимы. Позвонил Йерр: Элизабет просила нас прийти к ним вечером 24-го. Она боялась встречать Рождество наедине с А. Я согласился. Йерр сказал про А.:

— Что за страсть к недовольству всем на свете! Это напоминает грамматику: она тоже имеет свои мелкие моральные проблемы. Как он забывчив! Человек не имеет характера — у него есть только черты,отличающие его от других людей; мы не можем назвать себя кем-то или чем-то, мы всего лишь нечто непохожее на других.

Я позвонил Элизабет, чтобы подтвердить свое согласие. Бож и Рекруа тоже придут, сказала она. И добавила: я боюсь заразиться.

— Но ведь это у него не болезнь, — возразил я.

— Как же — вы ведь сами постоянно утверждаете, что в мире никогда не было и не будет идеально здоровых людей…

Я не нашелся с ответом. По правде говоря, я был не так уж в этом убежден.

Й. в принципе не одобрял ничего живого. Он опасался простоты как агрессии, способной перевернуть мир вверх дном. Все одушевленное казалось ему ненадежным, — отсюда его страх перед буйной силой жизни. По его словам, речевая сложность, прециозность заслуживали любви не сами по себе, не как свидетельства роскоши или знатности, но как прочная система защиты, обороняющая от живойжизни. Язык, который он проповедовал, должен был запечатлевать в себе самом то, что хотел выразить, то, что было уже захвачено и крепко связано синтаксисом его фразы. И тогда ничто не могло бы прорваться сквозь эту линию обороны, застать врасплох, привести в смятение. Все, что попадается на глаза, должно сразу же пройти сквозь этот языковой, сложный и темный витраж с его неисчислимыми стеклышками, заключенными в незыблемое свинцовое обрамление. Вот так же и все, что сам он переживал, предварительно просеивалось сквозь это сито недвижности, подобной смерти.

Нельзя назвать Й. жертвой его неодолимой страсти, но, переводя свои чувства на этот язык — застывший, выхолощенный, теократический, ритуальный, — он очевидным образом переходил в ряды жрецов, из века в век приверженных одной и той же церемонии.

Суббота. Улица Бак.

Он был раздавлен. Он боролся как мог с тягой к погибели, со стремлением обратиться в прах, не получив ничего взамен. Он сказал: «Здесь любовь не поможет. Моя мечта — чтобы меня берегли, чтобы ко мне питали привязанность, и больше ничего».

Он тяготел ко всему, что могло бы приблизить его к небытию. Готов был проводить месяцы в своей постели, чтобы спать или хотя бы притворяться спящим. Элизабег говорила: «Он с трудом дотягивает до вечера. Валяется то в креслах, то на кровати. Смакует мысли о смерти. Только тем и занят, что обсасывает эту мысль, как леденец».

Позже А. сказал мне:

— Это правда, я не могу пробудиться от смерти. Не могу разорвать туманную завесу, которую она протянула между мной и остальным миром. Нет сил уничтожить ее у себя в мозгу, она там — густая, непроницаемая, временами вспыхивающая болью.

Он смолк. Но после короткой паузы заговорил снова:

— Правда, когда боль становится слишком острой, мне это удается. Но и тогда я вижу только ее, не могу отвести глаза от света, который она испускает…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: